Сергей Магид. За гранью этого пейзажа: Дневники 1997-2001 гг. – М.: Водолей, 2011. – 272 с.
«Для чего мне надо, - задаётся вопросом автор в самом начале книги, - чтобы меня услышали?»
А ведь и в самом деле. Записи такого рода обыкновенно ведутся в первую очередь, если не единственно, для себя – на правах внутренней лаборатории, для прояснения происходящего внутри, ради возможности получше его рассмотреть и дать ему полнее осуществиться. Русский поэт (и ещё писатель, эссеист, переводчик, историк – вообще, профессиональный пониматель человеческого существования в словах) и пражский житель Сергей Магид тоже много лет вёл свои записи именно в этих целях - и, видимо, продолжает вести по сию пору. Тем не менее однажды, под влиянием чего бы то ни было (как сам себе объяснял – чтобы прожитое не умерло), он решился изъять из этих записей кусок размером в четыре года и опубликовать его. Превратить внутреннюю речь – во внешнюю.
Поступок тем более рискованный, что, сколько бы автор ни правил текстов перед публикацией, он оставил в них – разумеется, намеренно - нетронутыми противоречия и непоследовательности, недоговоренности и повторы, отчаяния и уязвлённости. То, что составляет самую их сердцевину – и существо самой жизни.
Тема у всех этих записей, о чём бы ни шла речь, одна: потребность человека в Боге и смысле. В вещах, которые, располагаясь «за гранью этого», видимого и переживаемого, пейзажа, человека в этом пейзаже, в жизни как таковой укореняют и держат; может быть, и оправдывают. Причём ситуация осложнена тем, что жить человеку приходится в посттрадиционном и, по большому счёту, пострелигиозном мире – если понимать религию как одну из больших традиций, утративших безусловную убедительность, оставшихся ветшающими формами (почти?) без настоящих живых содержаний. Ни одна из исторически данных форм религиозной жизни автора не устраивает, ни в одной из них он не чувствует необходимой подлинности: «Церковь как социальный институт меня возмущает, верующие в Бога вызывают у меня глубокое сомнение – своим способом жизни, своим способом мысли, своим поведением, своим «творчеством», даже своим внешним видом».
Вопросы, на который старая, изветшавшая религия уже не предлагает жизнеспособных ответов, теперь приходится решать самостоятельно и в буквальном смысле подручными средствами. Тут на совершенно равных правах, в равном статусе инструментов годятся и Кант, и Мамардашвили, и Швейцер, и Киреевский с Хомяковым, и (воспринятый вообще скептически, но внимательно) Кастанеда с его явно измышленным Доном Хуаном – у него автор едва ли не прежде прочего заимствует, смело наполняя их собственными содержаниями, словечки «тональ» и «нагуаль» и не менее смело сращивает их с тем, что вычитывает у Канта: «Способность делать нагуаль (т.е. энергетическую логику Космоса) частью тоналя, данная нам до всякого опыта – вот что такое кантовские «априорные синтетические суждения». (Просто, наверное, потому, что и то, и другое, и многое ещё разное – именно и только инструменты.)
Думать приходится не столько головой, сколько всей жизнью в целом: она оборачивается единым органом – не отделимых друг от друга – мысли-и-чувства. В середине книги, скорее даже ближе к её началу, текст и жизнь раскалываются надвое: в июле 1998 года автор едва не умирает от инфаркта. Всё, что происходит с ним после этого, он рассматривает как в некотором роде посмертное.
Меняется ли тон и смысл записей после этого события? Пожалуй, нет. Но с характером внутренних событий безусловно что-то происходит – столь же неуловимое, сколь и существенное.
«…главное, - записывает Магид в первую неделю после инфаркта, - переворот пластов повседневности. То, что было несущественным, само собой разумеющейся мелочью, стало огромным и заслонило мир (т.е. «какой мир?» - свары Земана с Клаусом, футбол Франции с Бразилией, эмиграцию, Россию, Чехию), заполнило его своей единственно принимаемой всерьёз важностью – цветом неба на закате, смятением листьев перед ливнем; честной, изо дня в день работой сестёр, «восстанавливающих души»; твоей собственной мыслью, чистой, не случайной; молитвой; использованием времени только на то, на что оно должно быть использовано.»
Рискну определить: отношения с коренной проблемой жизни (а потому – и книги) – не сразу, постепенно, но тем не менее - утрачивают свою умозрительность, свою «гносеологичность» - и всё больше смещаются в плоскость – как бы это назвать? – экзистенциальной работы.
«Не страх смерти заставляет меня думать о Боге, - так начинает Магид свою книгу, обозначая тем самым, надо полагать, исходную точку нащупываемого в ней движения, - а страх упустить, не понять что-то самое важное. Ну, как Бог есть, а я его проворонил? Странный мотив». И сразу же вслед за этим признаётся: «Я в Боге не нуждаюсь. Ни как в санкции жизни, ни как в её оправдании, ни как в Спасителе, ни как в Творце.» Более того: «Я Бога не хочу, саму идею Бога я не люблю. <…> Я Бога не знаю. В моём разуме нет места, куда бы я мог Бога принять. Все места там заняты, Он там лишний.
Я знаю только историю людей. Я не хочу обманывать себя Священной историей, не могу притворяться, что верю в это, не могу лгать.
Я не верю в ад, не верю в рай, не верю в бессмертие души, не верю в жизнь вечную. Я не чувствую себя из-за этого несчастным. Я чувствую себя несчастным из-за того, что не справляюсь со своей смертной жизнью. Не владею ею. Не могу заставить её быть такой, какой бы мне хотелось её видеть.»
Я не вижу оснований сомневаться в искренности автора. Если бы, однако, всё было вполне так, как он тут говорит, – не было бы всех заполнивших книгу внутренних событий. Может быть, это история о том, как потребность в Боге (и в личном Его понимании, и в личном проживании отношений с Ним) прорастает сквозь отсутствие этой потребности – в том числе, пожалуй, даже принимая формы этого отсутствия, используя их. (Антропологическая ли то универсалия? Совершаемая ли в человеке исподволь работа культуры, постоянно, на каждом участке помнящей о своём религиозном наследии, о своей многообразной и многоуровневой сформированности религиозными смыслами?)
То, к чему приходит Магид после опыта умирания – тоже не страх. Это скорее - живое чувство невозможного, нечеловеческого.
И нет, это не история обращения – и не хроника бегства во что бы то ни было спасительное.
Ни к каким выводам – по-настоящему утешающим, тем более – к сколько бы то ни было окончательным - Магид не приходит и нас не приводит, - хотя очень их хочет («Хочу жить перед Богом, - пишет он в последней из уместившихся в книгу записей, - хочу Спасения, хочу Истины»). Он не ставит точки. Никакая утверждающая надёжность им по большому счёту не обретается - хотя бы уже потому, что он по-прежнему не принимает безусловно и полностью ни одной из предлагаемых его культурным контекстом религиозных традиций; и он достаточно честен перед самим собой, чтобы не принимать за неё разного рода промежуточные пункты движения. Но он – и это много, это даже больше выводов – нащупывает и показывает нам одно из возможных направлений этого движения.
Хотя, надо заметить, некоторые, довольно неортодоксальные, формулировки у него постепенно складываются – и они отчётливо противоположны тем, с которых книга начиналась.
«Я верю, - утверждает Магид в 2001 году, - в существование Бога.
Бог есть всеобщая, единая, личная для каждого человека Сила, которая управляет Всем. <…>
Бог создал множество миров, один из которых воспринимает человек.
Человек живёт в «психической» или «знаковой» реальности, отвечающей возможностям человеческого восприятия.
За границами человеческого восприятия остаётся всё остальное.»
Чем ближе продвигаемся мы с автором к концу книги (скорее, к тому месту, на котором публикация записей произвольно прервана), тем отчётливее жизнь – частная и единственная, со своими повседневными вязкостями, трудностями, тупиками, неправильностями и невозможностями – предстаёт в конце концов как религиозная практика. («Угадать выбор пути, предназначенный человеку Богом, каждый человек может только своим собственным практическим поведением.») Причём именно в таком, неочищенном и невыпрямленном виде: в другом виде в этом - единственно нужном - качестве она не работает. Тут надо, чтобы мучило и выталкивало.
И мучает, и выталкивает.
«Боже, нет, нет времени охватить неохватное… Одни интуиции, одни догадки… А молодость давно прошла и трудолюбие и дисциплина разъедаются слабостью физической и душевной. Как всё это теперь соберёшь воедино? Да ещё в этой пустыне.»
А вот и ответ на вопрос, для чего нужно, чтобы это услышали. Для чего автору – это уж так или иначе знает он сам, а вот для чего нам, мы тоже можем уже смело предполагать. Для того, что рассказанная в книге история (а это, как мы убедились, - именно рассказанная история со своей динамикой) – частный вариант общечеловеческого. Трудно сказать, в какой мере она поможет каждому из нас справиться с собственным, не менее единственным его вариантом (мне думается – должна помочь). Но она, безусловно, - и это уже очень много – способна дать читателю почувствовать, что он не один.
«Для чего мне надо, - задаётся вопросом автор в самом начале книги, - чтобы меня услышали?»
А ведь и в самом деле. Записи такого рода обыкновенно ведутся в первую очередь, если не единственно, для себя – на правах внутренней лаборатории, для прояснения происходящего внутри, ради возможности получше его рассмотреть и дать ему полнее осуществиться. Русский поэт (и ещё писатель, эссеист, переводчик, историк – вообще, профессиональный пониматель человеческого существования в словах) и пражский житель Сергей Магид тоже много лет вёл свои записи именно в этих целях - и, видимо, продолжает вести по сию пору. Тем не менее однажды, под влиянием чего бы то ни было (как сам себе объяснял – чтобы прожитое не умерло), он решился изъять из этих записей кусок размером в четыре года и опубликовать его. Превратить внутреннюю речь – во внешнюю.
Поступок тем более рискованный, что, сколько бы автор ни правил текстов перед публикацией, он оставил в них – разумеется, намеренно - нетронутыми противоречия и непоследовательности, недоговоренности и повторы, отчаяния и уязвлённости. То, что составляет самую их сердцевину – и существо самой жизни.
Тема у всех этих записей, о чём бы ни шла речь, одна: потребность человека в Боге и смысле. В вещах, которые, располагаясь «за гранью этого», видимого и переживаемого, пейзажа, человека в этом пейзаже, в жизни как таковой укореняют и держат; может быть, и оправдывают. Причём ситуация осложнена тем, что жить человеку приходится в посттрадиционном и, по большому счёту, пострелигиозном мире – если понимать религию как одну из больших традиций, утративших безусловную убедительность, оставшихся ветшающими формами (почти?) без настоящих живых содержаний. Ни одна из исторически данных форм религиозной жизни автора не устраивает, ни в одной из них он не чувствует необходимой подлинности: «Церковь как социальный институт меня возмущает, верующие в Бога вызывают у меня глубокое сомнение – своим способом жизни, своим способом мысли, своим поведением, своим «творчеством», даже своим внешним видом».
Вопросы, на который старая, изветшавшая религия уже не предлагает жизнеспособных ответов, теперь приходится решать самостоятельно и в буквальном смысле подручными средствами. Тут на совершенно равных правах, в равном статусе инструментов годятся и Кант, и Мамардашвили, и Швейцер, и Киреевский с Хомяковым, и (воспринятый вообще скептически, но внимательно) Кастанеда с его явно измышленным Доном Хуаном – у него автор едва ли не прежде прочего заимствует, смело наполняя их собственными содержаниями, словечки «тональ» и «нагуаль» и не менее смело сращивает их с тем, что вычитывает у Канта: «Способность делать нагуаль (т.е. энергетическую логику Космоса) частью тоналя, данная нам до всякого опыта – вот что такое кантовские «априорные синтетические суждения». (Просто, наверное, потому, что и то, и другое, и многое ещё разное – именно и только инструменты.)
Думать приходится не столько головой, сколько всей жизнью в целом: она оборачивается единым органом – не отделимых друг от друга – мысли-и-чувства. В середине книги, скорее даже ближе к её началу, текст и жизнь раскалываются надвое: в июле 1998 года автор едва не умирает от инфаркта. Всё, что происходит с ним после этого, он рассматривает как в некотором роде посмертное.
Меняется ли тон и смысл записей после этого события? Пожалуй, нет. Но с характером внутренних событий безусловно что-то происходит – столь же неуловимое, сколь и существенное.
«…главное, - записывает Магид в первую неделю после инфаркта, - переворот пластов повседневности. То, что было несущественным, само собой разумеющейся мелочью, стало огромным и заслонило мир (т.е. «какой мир?» - свары Земана с Клаусом, футбол Франции с Бразилией, эмиграцию, Россию, Чехию), заполнило его своей единственно принимаемой всерьёз важностью – цветом неба на закате, смятением листьев перед ливнем; честной, изо дня в день работой сестёр, «восстанавливающих души»; твоей собственной мыслью, чистой, не случайной; молитвой; использованием времени только на то, на что оно должно быть использовано.»
Рискну определить: отношения с коренной проблемой жизни (а потому – и книги) – не сразу, постепенно, но тем не менее - утрачивают свою умозрительность, свою «гносеологичность» - и всё больше смещаются в плоскость – как бы это назвать? – экзистенциальной работы.
«Не страх смерти заставляет меня думать о Боге, - так начинает Магид свою книгу, обозначая тем самым, надо полагать, исходную точку нащупываемого в ней движения, - а страх упустить, не понять что-то самое важное. Ну, как Бог есть, а я его проворонил? Странный мотив». И сразу же вслед за этим признаётся: «Я в Боге не нуждаюсь. Ни как в санкции жизни, ни как в её оправдании, ни как в Спасителе, ни как в Творце.» Более того: «Я Бога не хочу, саму идею Бога я не люблю. <…> Я Бога не знаю. В моём разуме нет места, куда бы я мог Бога принять. Все места там заняты, Он там лишний.
Я знаю только историю людей. Я не хочу обманывать себя Священной историей, не могу притворяться, что верю в это, не могу лгать.
Я не верю в ад, не верю в рай, не верю в бессмертие души, не верю в жизнь вечную. Я не чувствую себя из-за этого несчастным. Я чувствую себя несчастным из-за того, что не справляюсь со своей смертной жизнью. Не владею ею. Не могу заставить её быть такой, какой бы мне хотелось её видеть.»
Я не вижу оснований сомневаться в искренности автора. Если бы, однако, всё было вполне так, как он тут говорит, – не было бы всех заполнивших книгу внутренних событий. Может быть, это история о том, как потребность в Боге (и в личном Его понимании, и в личном проживании отношений с Ним) прорастает сквозь отсутствие этой потребности – в том числе, пожалуй, даже принимая формы этого отсутствия, используя их. (Антропологическая ли то универсалия? Совершаемая ли в человеке исподволь работа культуры, постоянно, на каждом участке помнящей о своём религиозном наследии, о своей многообразной и многоуровневой сформированности религиозными смыслами?)
То, к чему приходит Магид после опыта умирания – тоже не страх. Это скорее - живое чувство невозможного, нечеловеческого.
И нет, это не история обращения – и не хроника бегства во что бы то ни было спасительное.
Ни к каким выводам – по-настоящему утешающим, тем более – к сколько бы то ни было окончательным - Магид не приходит и нас не приводит, - хотя очень их хочет («Хочу жить перед Богом, - пишет он в последней из уместившихся в книгу записей, - хочу Спасения, хочу Истины»). Он не ставит точки. Никакая утверждающая надёжность им по большому счёту не обретается - хотя бы уже потому, что он по-прежнему не принимает безусловно и полностью ни одной из предлагаемых его культурным контекстом религиозных традиций; и он достаточно честен перед самим собой, чтобы не принимать за неё разного рода промежуточные пункты движения. Но он – и это много, это даже больше выводов – нащупывает и показывает нам одно из возможных направлений этого движения.
Хотя, надо заметить, некоторые, довольно неортодоксальные, формулировки у него постепенно складываются – и они отчётливо противоположны тем, с которых книга начиналась.
«Я верю, - утверждает Магид в 2001 году, - в существование Бога.
Бог есть всеобщая, единая, личная для каждого человека Сила, которая управляет Всем. <…>
Бог создал множество миров, один из которых воспринимает человек.
Человек живёт в «психической» или «знаковой» реальности, отвечающей возможностям человеческого восприятия.
За границами человеческого восприятия остаётся всё остальное.»
Чем ближе продвигаемся мы с автором к концу книги (скорее, к тому месту, на котором публикация записей произвольно прервана), тем отчётливее жизнь – частная и единственная, со своими повседневными вязкостями, трудностями, тупиками, неправильностями и невозможностями – предстаёт в конце концов как религиозная практика. («Угадать выбор пути, предназначенный человеку Богом, каждый человек может только своим собственным практическим поведением.») Причём именно в таком, неочищенном и невыпрямленном виде: в другом виде в этом - единственно нужном - качестве она не работает. Тут надо, чтобы мучило и выталкивало.
И мучает, и выталкивает.
«Боже, нет, нет времени охватить неохватное… Одни интуиции, одни догадки… А молодость давно прошла и трудолюбие и дисциплина разъедаются слабостью физической и душевной. Как всё это теперь соберёшь воедино? Да ещё в этой пустыне.»
А вот и ответ на вопрос, для чего нужно, чтобы это услышали. Для чего автору – это уж так или иначе знает он сам, а вот для чего нам, мы тоже можем уже смело предполагать. Для того, что рассказанная в книге история (а это, как мы убедились, - именно рассказанная история со своей динамикой) – частный вариант общечеловеческого. Трудно сказать, в какой мере она поможет каждому из нас справиться с собственным, не менее единственным его вариантом (мне думается – должна помочь). Но она, безусловно, - и это уже очень много – способна дать читателю почувствовать, что он не один.