Михаил Новиков. Природа сенсаций: рассказы / Предисловие Леонида Костюкова. – М.: Новое литературное обозрение, 2012. – 312 с. – (Уроки русского).
Погибшего почти 43-хлетним Михаила Новикова (1957-2000), безусловно, следует отнести к непрочитанным авторам, хотя со времени его гибели прошло уже двенадцать лет. И это при том, что его никак нельзя назвать незамеченным. Он вообще был человеком заметным и ярким, в качестве литературного обозревателя отдела искусств газеты «Коммерсантъ-Daily», где работал последние четыре года, наверняка запомнился многим. Да, из тех, кому Новиков был в этом качестве заметен, в самом деле не слишком многие знали, что он пишет стихи и прозу. Однако публиковался он уже при жизни, начиная с восьмидесятых, причём не только в самиздате, но и в том, что называется «центральной прессой» - в газете «Гуманитарный фонд», в журналах «Сельская молодежь», «Соло» и даже «Новое литературное обозрение». Издал даже свой авторский сборник «Московские штучки, или Школа одиночества» (1989), который тогда, правда, большого внимания на себя не обратил, а сегодня уже наверняка – библиографическая редкость. Он даже был членом Союза писателей России, что для человека из самиздатского круга – в котором Новиков начинал – не слишком типично. Хотя по преимуществу он писал, похоже, всё-таки «в стол» - часть текстов, вошедших в «Природу сенсаций», опубликована не была. Для автора эта проза служила, кажется, средством больше рефлексии, чем коммуникации (особенно – с широкой публикой) и тем более самоутверждения – для самоутверждения у него было много других способов, и он ими охотно и вполне успешно пользовался. Любил и понимал машины, интересовался спортом, массовой культурой (а вот андеграундной, хотя был вхож в соответствующие круги – скорее сторонился). Сменил множество профессий: побывал слесарем, завскладом, лаборантом, программистом, научным сотрудником, инструктором по горным лыжам, руководителем литературного кружка в Доме пионеров. Занимался бизнесом, путешествовал по свету… Казалось бы, человека, более противоположного созерцанию, и не выдумаешь.
В текстах Новикова легко узнаются родовые признаки позднесоветской интеллектуальной литературы – одной из её разновидностей: с уклонениями от навязшего к тому времени в читательских зубах подробного миметического реализма, от въедливой психологичной рефлексии, от «идейности». С тем, что автор предисловия к «Природе сенсаций» Леонид Костюков называет «огромными зонами умолчания». С тягой к человеческому-как-таковому (за пределы контекста, навязанного историей и обстоятельствами), к формульности – к выявлению надидеологических, может быть, даже надситуативных структур существования. Таковы любимые Новиковым лианозовцы с их «непоэтическим» языком и как будто бесстрастной фиксацией жизни: формульность без обобщений. Новиков и сам такой.
Впрочем, самое, пожалуй, эффективное для понимания текстов - любых, - для испытания их на прочность и самодостаточность – читать их вне среды, в которой они когда-то писались, - просто оставить их с читателем один на один. Теперь, когда родные для рассказов Новикова восьмидесятые-девяностые годы отделены от нас как минимум одной культурной эпохой, мы получили возможность прочитать их именно так. Испытание на самодостаточность они выдерживают.
В случае текстов Новикова такое «внеконтекстное» прочтение, может быть, тем ещё более кстати, что так же со своими персонажами и с ситуациями, которые они проживают, поступает и он: изымает их из всех предполагаемых контекстов, ничего о них не объясняет, оставляет «на голой земле», едва ли не в вакууме. Персонаж по имени Ломизе, «человек непонятной национальности», отличающийся необыкновенной чувствительностью к запахам, конечно, приводит на искушённую читательскую память персонажей и ситуации Хармса, но на самом деле мог бы случиться (как, кстати, и хармсовы случаи вместе с их участниками) решительно в любой культуре и любом времени. Рассказ размером в две маленьких страницы может начаться ни с того ни с сего так: «Вопросы слетали к нему с неба: такие цепочки букв, как бы нанизанные на светлую нить или леску: “А откуда ты знаешь о сатанистах?”» и закончиться так: «Но вот спустились сверху вопросики. Как караван мух, облетели вокруг его головы, потолкавшись у раковины, влетели в ухо: «“С ней блудодействовали цари земные – это что значит?”» Нет, ни один из вопросов разрешён не будет. Это не для того написано. Упорно думается, что и рассказы Новикова – тоже такие вопросы, которые существуют не для ответов на них, а для того, чтобы задавать направление внимания.)
Как видно из процитированного, метафору в свои тексты Новиков всё же впускает - но очень дозированно. Она у него - не для красоты, но для обозначения тех самых структур существования.
Каждое слово здесь взвешено будто на аптекарских весах; сжато едва ли не до состояния формулы. Почти голое бытие. В том же предисловии Леонид Костюков писал, что для этих рассказов «важнее всего ритм, интонация». Всё так, не зря слово у Новикова прошло тщательную поэтическую выучку – он не только с большим вниманием относился к тому, что делают поэты, прежде всего лианозовцы и обэриуты, но и сам писал стихи. Стоит лишь добавить, что здесь не менее важно ещё и видение - тщательно отшлифованная оптика: тонко-тонко, так, что отчётлива каждая, попавшая на стёклышко, соринка. Это – проза по крайней мере столько же для уха, сколько для глаза. Разумеется, внутреннего.
Восприятие её, безусловно, требует известной настройки читательского внимания. Дело в том, что внешне она так проста, сдержанна и прозрачна, что упорно кажется загадочной – то есть иносказательной: говорящей не о том, что сказано, а о чём-то другом. Не без влияния, разумеется, хорошо настоявшихся культурных традиций и инерций.
Подобная формальная сдержанность – отличительная черта поэтики притч, в восприятии человека нашей культуры она едва ли не сама по себе, автоматически указывает на нечто, своей значительностью намного превосходящее словесную плоть текста. Оттого-то чрезвычайная экономия выразительных средств сама по себе - мощнейшее выразительное средство.
Кроме Хармса и обэриутов с их чувствительностью к абсурдной компоненте существования и лианозовцев с характерной для них прямотой высказывания – с кратчайшим путём от смысла к выражению – эта проза приводит на ум и Кафку, который чем сдержаннее и аскетичнее выражался, тем сильнее и страшнее чувствовалось то, что он имел в виду.
Но что имеет в виду Новиков? Абсурдно ли у него бытие – как у того же Хармса? Распадается ли оно – как, например, у лианозовцев - на атомарные факты?
Рискну ответить – нет.
Я бы сказала, что это – проза скрытых, но неутомимо действующих – и самовластных - причин и связей. Она вся напряжена от них.
Герой одного из новиковских рассказов, написанного от первого лица, называет себя «человеком поздней осени». Трудно представить, что автор относил это к себе: впечатления от Новикова, оставшиеся у тех, кто его знал, вызывают в воображении человека деятельного, обильного, любящего жизнь, риск и скорость куда больше медленности и созерцания – достойного, то есть, названия скорее уж человека поздней весны, цветения, щедрого до избыточности. (Хотя – что мы знаем о других и об их самовосприятии? Можно быть уверенными, что почти ничего настоящего.) Тем не менее, то, что он пишет – безусловно проза поздней осени: обилие словесных листьев облетело, остались тонкие чёрные ветки смысловых ходов, прочерчивающие график по небу. Это проза созерцателя, внимательного не к внешней фактуре жизни, но к её внутренним смысловым волокнам.
Вспоминается ещё одна из архетипичнейших классификаций культурных событий: деление их на дионисийски-сложные, нервически-избыточные и аполлонически-ясные. Новиков – аполлоничен. Спокойная ясность его проговаривания жизни - опыт страшно важный и, на самом деле, мало прочувствованный и осмысленный в русской словесной традиции. Она – большое искусство, причём вначале - на уровне душевного устройства, а потом уж - на уровне устроения слов. В нашем литературном и культурном пространстве эта линия, кажется, не возобладала. Доминирующие позиции в нём заняли скорее сложность и надрыв, у чего, разумеется, было предостаточно своих причин.
Линия же аполлонической ясности настолько не возобладала в отечественной словесности, прежде всего в прозе, что кажется едва ли не подозрительной – в том смысле, что натренированный русскими традициями чтения ум, завидя «притчево»-лаконичный текст, немедленно норовит рассмотреть – хотя бы предположить - за ним вторые, третьи и т.п. планы. А между тем именно эту линию и продолжает Новиков.
А что, если у Новикова нет «вторых, третьих и т.п. планов»? Что, если он говорит ровно столько, сколько знает – сколько чувствует возможным знать – и именно этим …и ясен?
Важно, однако, заметить, что Новиков вообще не очень-то умещается в одну короткую формулу: в нём много направлений, «торчащих» в разные стороны, обозначенных с разной степенью интенсивности. Это не окончательно выстроенный и откристаллизованный мир, скорее (медленно и осторожно) растущий, пробующий себя в разных направлениях. С самим его прозрачным языком не всё так просто. «Вдруг» с ним, казалось бы, выдрессированным и укрощённым, что-то случается – и появляются обороты, которые ближе всего, пожалуй, к хтонической перворечи Андрея Платонова, для которой мир - вместе с самой речью о нём - возникает и осваивается впервые, буквально лепится на глазах: «женский человек», «женская девушка».
Новиковская проза оставляет по себе, в конечном счёте, два ведущих впечатления: чувство прозрачности, обозримости жизни и понимание того, что оно иллюзорно. Это не об абсурдности мира. Это о (принципиальной) неполноте – пусть даже очень острого – видения.
«Несколько длинных секунд я понимал, что жизнь ясна мне.
Потом это чувство прошло.»
Погибшего почти 43-хлетним Михаила Новикова (1957-2000), безусловно, следует отнести к непрочитанным авторам, хотя со времени его гибели прошло уже двенадцать лет. И это при том, что его никак нельзя назвать незамеченным. Он вообще был человеком заметным и ярким, в качестве литературного обозревателя отдела искусств газеты «Коммерсантъ-Daily», где работал последние четыре года, наверняка запомнился многим. Да, из тех, кому Новиков был в этом качестве заметен, в самом деле не слишком многие знали, что он пишет стихи и прозу. Однако публиковался он уже при жизни, начиная с восьмидесятых, причём не только в самиздате, но и в том, что называется «центральной прессой» - в газете «Гуманитарный фонд», в журналах «Сельская молодежь», «Соло» и даже «Новое литературное обозрение». Издал даже свой авторский сборник «Московские штучки, или Школа одиночества» (1989), который тогда, правда, большого внимания на себя не обратил, а сегодня уже наверняка – библиографическая редкость. Он даже был членом Союза писателей России, что для человека из самиздатского круга – в котором Новиков начинал – не слишком типично. Хотя по преимуществу он писал, похоже, всё-таки «в стол» - часть текстов, вошедших в «Природу сенсаций», опубликована не была. Для автора эта проза служила, кажется, средством больше рефлексии, чем коммуникации (особенно – с широкой публикой) и тем более самоутверждения – для самоутверждения у него было много других способов, и он ими охотно и вполне успешно пользовался. Любил и понимал машины, интересовался спортом, массовой культурой (а вот андеграундной, хотя был вхож в соответствующие круги – скорее сторонился). Сменил множество профессий: побывал слесарем, завскладом, лаборантом, программистом, научным сотрудником, инструктором по горным лыжам, руководителем литературного кружка в Доме пионеров. Занимался бизнесом, путешествовал по свету… Казалось бы, человека, более противоположного созерцанию, и не выдумаешь.
В текстах Новикова легко узнаются родовые признаки позднесоветской интеллектуальной литературы – одной из её разновидностей: с уклонениями от навязшего к тому времени в читательских зубах подробного миметического реализма, от въедливой психологичной рефлексии, от «идейности». С тем, что автор предисловия к «Природе сенсаций» Леонид Костюков называет «огромными зонами умолчания». С тягой к человеческому-как-таковому (за пределы контекста, навязанного историей и обстоятельствами), к формульности – к выявлению надидеологических, может быть, даже надситуативных структур существования. Таковы любимые Новиковым лианозовцы с их «непоэтическим» языком и как будто бесстрастной фиксацией жизни: формульность без обобщений. Новиков и сам такой.
Впрочем, самое, пожалуй, эффективное для понимания текстов - любых, - для испытания их на прочность и самодостаточность – читать их вне среды, в которой они когда-то писались, - просто оставить их с читателем один на один. Теперь, когда родные для рассказов Новикова восьмидесятые-девяностые годы отделены от нас как минимум одной культурной эпохой, мы получили возможность прочитать их именно так. Испытание на самодостаточность они выдерживают.
В случае текстов Новикова такое «внеконтекстное» прочтение, может быть, тем ещё более кстати, что так же со своими персонажами и с ситуациями, которые они проживают, поступает и он: изымает их из всех предполагаемых контекстов, ничего о них не объясняет, оставляет «на голой земле», едва ли не в вакууме. Персонаж по имени Ломизе, «человек непонятной национальности», отличающийся необыкновенной чувствительностью к запахам, конечно, приводит на искушённую читательскую память персонажей и ситуации Хармса, но на самом деле мог бы случиться (как, кстати, и хармсовы случаи вместе с их участниками) решительно в любой культуре и любом времени. Рассказ размером в две маленьких страницы может начаться ни с того ни с сего так: «Вопросы слетали к нему с неба: такие цепочки букв, как бы нанизанные на светлую нить или леску: “А откуда ты знаешь о сатанистах?”» и закончиться так: «Но вот спустились сверху вопросики. Как караван мух, облетели вокруг его головы, потолкавшись у раковины, влетели в ухо: «“С ней блудодействовали цари земные – это что значит?”» Нет, ни один из вопросов разрешён не будет. Это не для того написано. Упорно думается, что и рассказы Новикова – тоже такие вопросы, которые существуют не для ответов на них, а для того, чтобы задавать направление внимания.)
Как видно из процитированного, метафору в свои тексты Новиков всё же впускает - но очень дозированно. Она у него - не для красоты, но для обозначения тех самых структур существования.
Каждое слово здесь взвешено будто на аптекарских весах; сжато едва ли не до состояния формулы. Почти голое бытие. В том же предисловии Леонид Костюков писал, что для этих рассказов «важнее всего ритм, интонация». Всё так, не зря слово у Новикова прошло тщательную поэтическую выучку – он не только с большим вниманием относился к тому, что делают поэты, прежде всего лианозовцы и обэриуты, но и сам писал стихи. Стоит лишь добавить, что здесь не менее важно ещё и видение - тщательно отшлифованная оптика: тонко-тонко, так, что отчётлива каждая, попавшая на стёклышко, соринка. Это – проза по крайней мере столько же для уха, сколько для глаза. Разумеется, внутреннего.
Восприятие её, безусловно, требует известной настройки читательского внимания. Дело в том, что внешне она так проста, сдержанна и прозрачна, что упорно кажется загадочной – то есть иносказательной: говорящей не о том, что сказано, а о чём-то другом. Не без влияния, разумеется, хорошо настоявшихся культурных традиций и инерций.
Подобная формальная сдержанность – отличительная черта поэтики притч, в восприятии человека нашей культуры она едва ли не сама по себе, автоматически указывает на нечто, своей значительностью намного превосходящее словесную плоть текста. Оттого-то чрезвычайная экономия выразительных средств сама по себе - мощнейшее выразительное средство.
Кроме Хармса и обэриутов с их чувствительностью к абсурдной компоненте существования и лианозовцев с характерной для них прямотой высказывания – с кратчайшим путём от смысла к выражению – эта проза приводит на ум и Кафку, который чем сдержаннее и аскетичнее выражался, тем сильнее и страшнее чувствовалось то, что он имел в виду.
Но что имеет в виду Новиков? Абсурдно ли у него бытие – как у того же Хармса? Распадается ли оно – как, например, у лианозовцев - на атомарные факты?
Рискну ответить – нет.
Я бы сказала, что это – проза скрытых, но неутомимо действующих – и самовластных - причин и связей. Она вся напряжена от них.
Герой одного из новиковских рассказов, написанного от первого лица, называет себя «человеком поздней осени». Трудно представить, что автор относил это к себе: впечатления от Новикова, оставшиеся у тех, кто его знал, вызывают в воображении человека деятельного, обильного, любящего жизнь, риск и скорость куда больше медленности и созерцания – достойного, то есть, названия скорее уж человека поздней весны, цветения, щедрого до избыточности. (Хотя – что мы знаем о других и об их самовосприятии? Можно быть уверенными, что почти ничего настоящего.) Тем не менее, то, что он пишет – безусловно проза поздней осени: обилие словесных листьев облетело, остались тонкие чёрные ветки смысловых ходов, прочерчивающие график по небу. Это проза созерцателя, внимательного не к внешней фактуре жизни, но к её внутренним смысловым волокнам.
Вспоминается ещё одна из архетипичнейших классификаций культурных событий: деление их на дионисийски-сложные, нервически-избыточные и аполлонически-ясные. Новиков – аполлоничен. Спокойная ясность его проговаривания жизни - опыт страшно важный и, на самом деле, мало прочувствованный и осмысленный в русской словесной традиции. Она – большое искусство, причём вначале - на уровне душевного устройства, а потом уж - на уровне устроения слов. В нашем литературном и культурном пространстве эта линия, кажется, не возобладала. Доминирующие позиции в нём заняли скорее сложность и надрыв, у чего, разумеется, было предостаточно своих причин.
Линия же аполлонической ясности настолько не возобладала в отечественной словесности, прежде всего в прозе, что кажется едва ли не подозрительной – в том смысле, что натренированный русскими традициями чтения ум, завидя «притчево»-лаконичный текст, немедленно норовит рассмотреть – хотя бы предположить - за ним вторые, третьи и т.п. планы. А между тем именно эту линию и продолжает Новиков.
А что, если у Новикова нет «вторых, третьих и т.п. планов»? Что, если он говорит ровно столько, сколько знает – сколько чувствует возможным знать – и именно этим …и ясен?
Важно, однако, заметить, что Новиков вообще не очень-то умещается в одну короткую формулу: в нём много направлений, «торчащих» в разные стороны, обозначенных с разной степенью интенсивности. Это не окончательно выстроенный и откристаллизованный мир, скорее (медленно и осторожно) растущий, пробующий себя в разных направлениях. С самим его прозрачным языком не всё так просто. «Вдруг» с ним, казалось бы, выдрессированным и укрощённым, что-то случается – и появляются обороты, которые ближе всего, пожалуй, к хтонической перворечи Андрея Платонова, для которой мир - вместе с самой речью о нём - возникает и осваивается впервые, буквально лепится на глазах: «женский человек», «женская девушка».
Новиковская проза оставляет по себе, в конечном счёте, два ведущих впечатления: чувство прозрачности, обозримости жизни и понимание того, что оно иллюзорно. Это не об абсурдности мира. Это о (принципиальной) неполноте – пусть даже очень острого – видения.
«Несколько длинных секунд я понимал, что жизнь ясна мне.
Потом это чувство прошло.»