Алексей Жеребин. Вертикальная линия: Венский модерн в смысловом пространстве русской культуры. – СПб.: Издательство имени Н.И. Новикова, 2011. – 536 л. – (Австрийская библиотека)
Если говорить совсем коротко, то книга петербургского литературоведа-германиста Алексея Жеребина – пожалуй, о всякого рода пограничностях и переходах; о связях, взаимовлияниях, пересечениях и переплетениях между тем, что поверхностному глазу видится разнородным. В первую очередь - о взаимопроникновении и взаимообразовании двух культурных миров: австрийского и русского. О том, как – и, что ещё интереснее, почему - два этих мира тогда, на рубеже веков, нуждались друг в друге, как формировались механизмы их притяжения. Как они обменивались смысловым материалом – и как на это влияла (а влияла она – решающе) специфика европейского культурного состояния, в котором это всё происходило. То была – и сама по себе задавала всему случающемуся в ней противоречивое единство - эпоха модерна, которая уже современниками переживалась (а вслед за ними толковалась так и позднейшими исследователями, пока это не приобрело уже характера общего места) как «кризисная». То есть, если следовать смыслу греческого слова, разделительная, - между двумя, значит, более устойчивыми культурными состояниями? Или, что вернее, между состоянием устойчивости и той принципиальной неустойчивости, которая нарастала весь ХХ век и в которой мы продолжаем жить и сегодня? Что бы ни вкладывали в слово «кризис» его создатели-греки и те, кто употребляет его в качестве термина в своих профессиональных областях, повседневному русскому уху не перестают слышаться в нём обертоны бедствия. Просто все мы уже слишком знаем, что было потом – и не можем не видеть в красоте того времени – воспалённости и трагизма, в буйном культурном цветении двух больших империй незадолго до их распада – в 1900-1910-х годах – чего-то вроде предгибельной лихорадки. Впрочем, люди того времени чувствовали так и сами – разве что за очень невнятно, но навязчиво грезившейся им гибелью привычного мира им, как правило, виделось, ими ожидалось ещё и преображение, обновление, обретение принципиально более совершенного состояния – как бы оно притом ни понималось, а пониматься оно могло чрезвычайно различно. Да, то был трагизм и надрыв (очень предпочитавшиеся в ту пору и в русском, немецком культурных кругах, даже культивировавшиеся внутренние состояния), но трагизм и надрыв особенные: полные – пусть, по большому счёту, не слишком отчётливой – надежды. Причём такой, ради которой надо было прикладывать усилия. Именно это приложение усилий и стало «диффузным», принимавшим различные формы – от марксизма и символизма до фрейдизма и философских исканий Витгенштейна – культурным проектом предыдущего рубежа веков.
«Конец XIX века, - пишет Жеребин, - был воспринят современниками как край обжитого культурного пространства, где проложенная на плоскости магистраль исторического прогресса оборвалась над пропастью.» Всерьёз, таким образом, встал вопрос о спасении культуры, оказавшейся на краю этой пропасти. Самым насущным образом требовалось – чтобы вообще можно было жить дальше – «переключить культурное сознание из плоскости евклидова разума и социальной истории в неэвклидово пространство внеисторического религиозного мифа». Переориентировать его из горизонтали - в вертикаль: потому и «Вертикальная линия». Которая, как утверждал цитируемый Жеребиным Вячеслав И. Иванов, может «быть проведённою из любой точки, из любого «угла», лежащего в поверхности какой бы то ни было, молодой или дряхлой культуры».
Таким образом, книга получилась ещё и о спасательных работах в их специфичном для конца позапрошлого столетия модусе: о мифологизации культуры, о насыщении её – как мнилось – животворными силами мифа. Русско-австрийское взаимодействие рубежа веков, о котором пишет Жеребин, происходило прежде всего в свете этих задач - общих и очень сходно пережитых.
В состав работы по «переформатированию» культуры в качестве существенной компоненты входил и пересмотр границ между её традиционно выделяемыми областями: философией, литературой, наукой – а отчасти и поиск возможностей их синтеза. В прежней, «горизонтальной», позитивистской модели культуры ведущей объединительной силой такого синтеза мыслилась наука, и «будущее философии и поэзии связывалось с подчинением их естественнонаучной методологии». В новой, «вертикальной» модели это место отводилось – нет, не религии, как можно было бы ждать (с религией, то есть – с искренней, жизнеобразующей верой по обе стороны наших западных границ уже тогда было довольно-таки плохо) – а литературе. Особенно – поэзии.
Но вообще, автора интересует по преимуществу то, что происходит в разных культурных областях одновременно, то, благодаря чему они могут обмениваться смыслами и стимулами. Его занимают механизмы общности, работавшие, в том числе, и там, где современники этого ещё не замечали.
Так, фрейдизм – овладевший в начале ХХ века не только австрийскими и русскими умами - Жеребин очень убедительно показывает как типичное явление эпохи модерна, объединённое явными родственными узами – и именно поэтому сложными, неустранимо-конфликтными отношениями притяжения-отталкивания – и с марксизмом, и с символизмом, - опирающееся на общие с ними модели мира. Недаром и с тем, и с другим психоанализ активно пытался образовывать различные формы симбиоза, потерпевшие, впрочем – именно в силу большого сходства симбиотирующих сторон – скорое поражение. Самая известная из этих попыток синтеза – фрейдо-марксизм, которому не удалось восторжествовать в Советской России не только из-за поражения в борьбе за власть его наиболее влиятельного сторонника – Льва Троцкого, но и по причинам более глубоким: «препятствием к этому союзу, так скоро распавшемуся, послужила, возможно, - замечает автор, - именно свойственная психоанализу латентная идеологичность».
Речь у Жеребина идёт, в конечном счёте, даже не в первую очередь о взаимодействиях между «австрийским» и «русским» как модусами исторического существования (хотя этого тут много: он показывает, как видоизменялись австрийские идеи в русских руках и как, в свою очередь, австрийцы домысливали, адаптируя к своим представлениям и нуждам, усвоенные ими русские смысловые события – от Достоевского и Толстого до всей России в целом: уж как её домысливал Рильке! И ещё вопрос, что оказалось более культурно значимым: рильковские ли домыслы или так называемое то, что «было на самом деле»). Рассматриваемые тут взаимодействия многообразны: между наукой, философией и литературой, между мышлением в отвлечённых понятиях и мышлением в образах. Между, что совсем интересно, двумя моделями культуры – «горизонтальной и вертикальной, имманентной (исторической) и укоренённой в области трансцендентного (метаисторической)»: именно антиномия между ними, уверен Жеребин, «определила драму европейского сознания на рубеже XIX и XX веков».
При всей конкретности мышления автора и въедливой его внимательности к подробностям изучаемого материала я бы назвала это мышление не столько собственно литературоведческим, сколько культурологическим: по общим установкам. Жеребин обращает внимание – и конкретный, тщательно продуманный материал оказывается в конце концов лишь средством это увидеть – на крупные культурообразующие силы, действующие на любом культурном материале и в конечном счёте подчиняющие его себе, что бы ни думали об этом сами культуротворцы. Скорее всего, такие силы вообще становятся видны только по прошествии времени, и вот теперь, сто лет спустя после описываемых событий – как раз самое время их разглядеть.
Интересно, как спустя столетие – если всё будет достаточно хорошо – прочитают нас?
Если говорить совсем коротко, то книга петербургского литературоведа-германиста Алексея Жеребина – пожалуй, о всякого рода пограничностях и переходах; о связях, взаимовлияниях, пересечениях и переплетениях между тем, что поверхностному глазу видится разнородным. В первую очередь - о взаимопроникновении и взаимообразовании двух культурных миров: австрийского и русского. О том, как – и, что ещё интереснее, почему - два этих мира тогда, на рубеже веков, нуждались друг в друге, как формировались механизмы их притяжения. Как они обменивались смысловым материалом – и как на это влияла (а влияла она – решающе) специфика европейского культурного состояния, в котором это всё происходило. То была – и сама по себе задавала всему случающемуся в ней противоречивое единство - эпоха модерна, которая уже современниками переживалась (а вслед за ними толковалась так и позднейшими исследователями, пока это не приобрело уже характера общего места) как «кризисная». То есть, если следовать смыслу греческого слова, разделительная, - между двумя, значит, более устойчивыми культурными состояниями? Или, что вернее, между состоянием устойчивости и той принципиальной неустойчивости, которая нарастала весь ХХ век и в которой мы продолжаем жить и сегодня? Что бы ни вкладывали в слово «кризис» его создатели-греки и те, кто употребляет его в качестве термина в своих профессиональных областях, повседневному русскому уху не перестают слышаться в нём обертоны бедствия. Просто все мы уже слишком знаем, что было потом – и не можем не видеть в красоте того времени – воспалённости и трагизма, в буйном культурном цветении двух больших империй незадолго до их распада – в 1900-1910-х годах – чего-то вроде предгибельной лихорадки. Впрочем, люди того времени чувствовали так и сами – разве что за очень невнятно, но навязчиво грезившейся им гибелью привычного мира им, как правило, виделось, ими ожидалось ещё и преображение, обновление, обретение принципиально более совершенного состояния – как бы оно притом ни понималось, а пониматься оно могло чрезвычайно различно. Да, то был трагизм и надрыв (очень предпочитавшиеся в ту пору и в русском, немецком культурных кругах, даже культивировавшиеся внутренние состояния), но трагизм и надрыв особенные: полные – пусть, по большому счёту, не слишком отчётливой – надежды. Причём такой, ради которой надо было прикладывать усилия. Именно это приложение усилий и стало «диффузным», принимавшим различные формы – от марксизма и символизма до фрейдизма и философских исканий Витгенштейна – культурным проектом предыдущего рубежа веков.
«Конец XIX века, - пишет Жеребин, - был воспринят современниками как край обжитого культурного пространства, где проложенная на плоскости магистраль исторического прогресса оборвалась над пропастью.» Всерьёз, таким образом, встал вопрос о спасении культуры, оказавшейся на краю этой пропасти. Самым насущным образом требовалось – чтобы вообще можно было жить дальше – «переключить культурное сознание из плоскости евклидова разума и социальной истории в неэвклидово пространство внеисторического религиозного мифа». Переориентировать его из горизонтали - в вертикаль: потому и «Вертикальная линия». Которая, как утверждал цитируемый Жеребиным Вячеслав И. Иванов, может «быть проведённою из любой точки, из любого «угла», лежащего в поверхности какой бы то ни было, молодой или дряхлой культуры».
Таким образом, книга получилась ещё и о спасательных работах в их специфичном для конца позапрошлого столетия модусе: о мифологизации культуры, о насыщении её – как мнилось – животворными силами мифа. Русско-австрийское взаимодействие рубежа веков, о котором пишет Жеребин, происходило прежде всего в свете этих задач - общих и очень сходно пережитых.
В состав работы по «переформатированию» культуры в качестве существенной компоненты входил и пересмотр границ между её традиционно выделяемыми областями: философией, литературой, наукой – а отчасти и поиск возможностей их синтеза. В прежней, «горизонтальной», позитивистской модели культуры ведущей объединительной силой такого синтеза мыслилась наука, и «будущее философии и поэзии связывалось с подчинением их естественнонаучной методологии». В новой, «вертикальной» модели это место отводилось – нет, не религии, как можно было бы ждать (с религией, то есть – с искренней, жизнеобразующей верой по обе стороны наших западных границ уже тогда было довольно-таки плохо) – а литературе. Особенно – поэзии.
Но вообще, автора интересует по преимуществу то, что происходит в разных культурных областях одновременно, то, благодаря чему они могут обмениваться смыслами и стимулами. Его занимают механизмы общности, работавшие, в том числе, и там, где современники этого ещё не замечали.
Так, фрейдизм – овладевший в начале ХХ века не только австрийскими и русскими умами - Жеребин очень убедительно показывает как типичное явление эпохи модерна, объединённое явными родственными узами – и именно поэтому сложными, неустранимо-конфликтными отношениями притяжения-отталкивания – и с марксизмом, и с символизмом, - опирающееся на общие с ними модели мира. Недаром и с тем, и с другим психоанализ активно пытался образовывать различные формы симбиоза, потерпевшие, впрочем – именно в силу большого сходства симбиотирующих сторон – скорое поражение. Самая известная из этих попыток синтеза – фрейдо-марксизм, которому не удалось восторжествовать в Советской России не только из-за поражения в борьбе за власть его наиболее влиятельного сторонника – Льва Троцкого, но и по причинам более глубоким: «препятствием к этому союзу, так скоро распавшемуся, послужила, возможно, - замечает автор, - именно свойственная психоанализу латентная идеологичность».
Речь у Жеребина идёт, в конечном счёте, даже не в первую очередь о взаимодействиях между «австрийским» и «русским» как модусами исторического существования (хотя этого тут много: он показывает, как видоизменялись австрийские идеи в русских руках и как, в свою очередь, австрийцы домысливали, адаптируя к своим представлениям и нуждам, усвоенные ими русские смысловые события – от Достоевского и Толстого до всей России в целом: уж как её домысливал Рильке! И ещё вопрос, что оказалось более культурно значимым: рильковские ли домыслы или так называемое то, что «было на самом деле»). Рассматриваемые тут взаимодействия многообразны: между наукой, философией и литературой, между мышлением в отвлечённых понятиях и мышлением в образах. Между, что совсем интересно, двумя моделями культуры – «горизонтальной и вертикальной, имманентной (исторической) и укоренённой в области трансцендентного (метаисторической)»: именно антиномия между ними, уверен Жеребин, «определила драму европейского сознания на рубеже XIX и XX веков».
При всей конкретности мышления автора и въедливой его внимательности к подробностям изучаемого материала я бы назвала это мышление не столько собственно литературоведческим, сколько культурологическим: по общим установкам. Жеребин обращает внимание – и конкретный, тщательно продуманный материал оказывается в конце концов лишь средством это увидеть – на крупные культурообразующие силы, действующие на любом культурном материале и в конечном счёте подчиняющие его себе, что бы ни думали об этом сами культуротворцы. Скорее всего, такие силы вообще становятся видны только по прошествии времени, и вот теперь, сто лет спустя после описываемых событий – как раз самое время их разглядеть.
Интересно, как спустя столетие – если всё будет достаточно хорошо – прочитают нас?