Ссылки для упрощенного доступа

Неприрученное бытие


Михаил Лаптев. Тяжёлая слепая птица. – М.: Крымский клуб, 2012. – 90 с. - (Зоософия).

Издание тоненького сборника Михаила Лаптева (1960-1994), умершего несколько исторических и поэтических эпох назад, безусловно следует причислить к наиболее значительным литературным событиям последних лет.

Дело в том‚ что Лаптев – поэт исключительно мощный – до сих пор очень мало известен. Даже при том, что его стихи были включены в антологии «Строфы века» и «Самиздат века», что, вроде бы, – показатель признанной значимости, он не то что ещё не оценен по-настоящему, не осмыслен литературоведчески - он практически не прочитан. Он даже едва издан. И это опять же при том, что с октября 2006-го и по сей день писатель и критик Андрей Урицкий, работающий с громадным лаптевским архивом, небольшими порциями – в основном по два, реже по три - выкладывает из этого архива тексты в Живой Журнал под ником mihail_laptev, прилежно нумеруя записи: на сегодня их 381. (На презентации книги в «Билингве» поэт Валерий Лобанов прямо говорил об этой работе как о подвиге). Я специально поинтересовалась, сколько у этого блога читателей. Число оказалось поразительное: сорок семь.

Написавший за свою короткую, затворническую, практически целиком внутреннюю жизнь чрезвычайно много, писавший постоянно и этим живший, Лаптев только в последние лет пять – и очень избирательно - публиковался в периодике: «Юность», «Новый мир», «Дружба народов», газета «Гуманитарный фонд». За несколько месяцев до смерти Лаптева, в 1994-м, небольшим тиражом вышел его первый, обжигающий сборник «Корни огня: Стихи 1987-1994 годов» (сейчас его, пожалуй, уже и не достать; к счастью, есть в интернете). На постсоветском поэтическом фоне, вполне себе, помнится, сумеречном и мглистом, он поражал необычной силой, дикой, хтонической, силой едва ли не того масштаба, которым создаются миры. Ею он не перестаёт поражать даже теперь – нас, искушённых многими чтениями книжников начала десятых. Что поразительно не менее, эту хтонику его тексты умудряются сочетать с очень высокой степенью культурной насыщенности – о которой притом не повернётся язык сказать, что она «книжная».

«Обрастаю зелёным анапестом русской зимы,
как водой – Одиссей, как мерцающим временем – Форум…»

Вторая книга, подобно первой, совсем невелика. Она включает в себя часть стихов, вошедших в своё время и в «Корни огня» (кстати, слова, ставшие её названием, взяты из того же стихотворения, что и название первой:

Тяжёлая слепая птица
назад в язычество летит,
и мир асфальтовый ей снится,
и Гегель, набранный в петит.

Молчанье жирное зевает.
Она летит, в себе храня
густую память каравая
и корни чёрные огня <…>)

Выпустившее книгу издательство «Крымский клуб», кстати же, в некотором смысле обязано Лаптеву своим существованием. В своё время он – вместе с Игорем Сидом, Николаем Звягинцевым, Марией Максимовой и Андреем Поляковым - был одним из создателей поэтической группы «Полуостров» (он придумал ей и название). Из неё Клуб и вырос, и разросся до «геопоэтического» с задачами, выходящими за рамки собственно поэтических и достойными уже названия культуротворческих (вернее, культуропровоцирующих; что, впрочем, входит полноценной компонентой в состав творческих практик). Сборник вышел в серии, которая в первый момент, применительно к Лаптеву, кажется неожиданной: «Зоософия», и стал первой книгой в этой серии - посвящённой у «крымцев», по замыслу, рефлексии о культурных смыслах и образах животных.

Что ж, почему бы и нет, если повернуть дело так: не о животных, но о живом – понятом максимально широко. Надо же было что-то отобрать из лаптевского многообразного наследия, собрать из них хоть какую-то обозримую цельность. Отобрали тексты с, как выразился составивший книгу Игорь Сид, «метареалистической и /или звериной компонентой». Ну да, они, конечно, со звериной компонентой, только зверь здесь – само, неприрученное, Бытие.

«Счастье –
когда в твои двери стучатся
рыбы
огромного сумрака, ибо
что же
может быть лучше, Боже,
чьей-то –
фебовой, видно – флейты?
Слава
вам, просторы без края!
Травы
майские собираю.
Их текучие
сновиденья –
как излучины
возрожденья. <…>»

О чём бы Лаптев ни писал, - а жизнь в его стихах толпится на изумление разнообразная - он выговаривал витальное начало бытия, разлитое во всём. Его возрастание и вскипание в любой произвольно взятой точке, без разделения на «живую» и «неживую» материю, «природу» и «историю», «малое» и «большое», «прошлое» и «настоящее» («и в древний мир, теснившийся вокруг, / батыев конь впечатывал копыто»), «дух» и «плоть», пожалуй, даже – на «смысл» и «бессмыслицу» или, лучше, «досмысловое». У него всё – живое (но тем самым – всё и осмысленное), чувствующее, дышащее, страдающее, страшное. Здесь многое – не всё ли? - летит «назад в язычество», горячими буграми проступающее сквозь тонкую и хрупкую плёнку сегодняшней сиюминутной цивилизации, - «мир асфальтовый» тут только снится, а обступает со всех сторон – совсем другое.

«Жарок твой череп, айяс. Он – хоругвь черепах.
Кинь же бумагою в потные лица солдат!
То крах империи в небо вздымает черпак,
то с суковатого неба за нами следят»

Восприятие Лаптева, думается, может быть (по меньшей мере) двояким. Одна возможность – практически ещё не осуществлённая – это прочтение его текстов литературоведческими глазами, определение его места в поэтической традиции. Судя по тому, что на презентации сборника в начале апреля говорили об этом понимающие люди – поэты, критики и литературоведы, - сейчас с этим местом далеко не всё ясно. Спорили о том, к кому из своих современников он ближе – к Ерёменко, к Парщикову, к Ивану ли Жданову; обозначали в качестве его истоков Хлебникова и Мандельштама (Данила Давыдов), в качестве его соработников и оппонентов – группу «Московское время» и метаметафористов; сравнивали его с Ходасевичем и Цветаевой (он же). Но есть и вторая возможность, состоящая в том, чтобы воспринять его стихи – помимо традиций (то есть – правил обращения со словами и смыслами) и их толкований: пережить их телесно, как явление жизни, как сгущение самого её вещества. Дело здесь, кажется, не (только, может быть, даже не в первую очередь) в правилах и традициях, но в том, на службу чего они поставлены.

А поставлены они на службу очень особенного рода визионерству. Сказала бы – особенной онтологии; но онтология всё-таки, кажется, вещь более умозрительная, - а здесь речь скорее о некотором всеоформляющем чувстве, которое прекрасно может обходиться – да и обходится – без проясняющих его концепций. Оно самодостаточно – и физиологично; оно трудно для своего носителя-проводника и выкручивает ему тело, целиком превращённое в орган речи:

«Я, словно червь, на этот рай беспозвоночный
горячей русской речью осуждён –
за то, что я насиловал её
по подворотням <…>»

Лаптевскому зрению свойственна редкостная хищная цельность: что угодно может иметь отношение к чему угодно, чем угодно может обернуться – поскольку всё пронизано общими связями. (Видеть такое - не вполне соразмерно человеку; организм сопротивляется: «Измученное зренье свёртываю в кокон. Мучительная боль. Мучнистая тоска.») Именно поэтому слова, своевольные, выползают у него из обжитых семантических ниш, ищут новых связей, моментально ими обрастают, чтобы выползти из них снова – за всем этим движется и дышит чувство грозного – потому что превосходящего человека и неподвластного ему – единство самой жизни, чувство (беспощадного ко всему в него вовлеченному, раздирающего границы) родства всего в ней.

«Океаны в лаптях шагают к гробику жёсткой птицы.
Мои шерстяные дети и яблочные жёны
поют о верёвочных тронах. Дмитрий – тростник славы.
И вот сшибаются двое – чёрное и золотое…»

Безусловно, творчество Лаптева вправе ожидать представления в принципиально ином, более крупном формате, чем эта небольшая книжка. Настоящее его понимание, как сказал Данила Давыдов, начнётся не прежде, чем его наследие будет издано полностью; тогда и станет ясно, какое место он занимает в литературной истории ХХ века.

Вольного же читателя, свободного от исследовательских задач, не оставляет чувство, что Лаптев, при всём его трагизме, при свойственном ему постоянном и остром чувстве гибельности, катастрофичности существования («и с перебитым, в извести, хребтом / под чёрным ветром Время волочится…») – по своей демиургической мощи поэт не конца, но начала. Да, его мир страшен, но переполнен жизнетворящими силами. Да, он рушится на многих участках, но перемалывает смерть, переплавляет её в единое вещество бытия. Вообще, в целом, этот мир ещё не создан; и поэт – не столько создатель его, сколько свидетель этого непонятно какой исток имеющего творения, его соучастник – и едва ли не соперник. Может быть, и жертва. Во всяком случае, мир здесь – в первой, кипящей стадии творения, он пробует на прочность, сводит и разводит разные формы, и пока не понятно, и долго ещё не будет понятно, каким он будет.

«Во всём разлиты молоко и вера,
И пыльная дорога горяча»

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG