Сергей Лебедев. Предел забвения: Роман. – М.: Первое сентября, 2011. – 288 с.
А вообще, это книга очень особенная.
Начать хотя бы с того, что она вся – монолог. Внутренний, внимательный, медленный, подробный. Сплошной, почти на три сотни страниц, без единого диалога, лишь изредка прерываемый отдельными внешними репликами (скорее – вращивающий их в себя). Причём цельный: ни разу на всём его протяжении автор не теряет напряжения, - более того, чем ближе к концу романа, тем ощутимее оно нарастает, - ни разу не даёт читательскому вниманию выпасть из задаваемых им направлений.
Ближайший аналог тут – разве что Пруст, с его поднесённым к повседневным корням жизни увеличительным стеклом. Но это русский Пруст, тёмный, трудный и страшный.
Что совсем удивительно – это книга почти без имён. Да, в сущности, попросту без них - два-три, случайно упомянутых, не в счёт, тем более, что ни одно из них не принадлежит центральным персонажам, которые так и остаются безымянными (и, это, кстати, очень сильный ход: они получаются по существу архетипичными. Любое имя, подумаешь, только сбивало бы напряжение). А центральных тут двое: главный герой-повествователь и его неродной, "Второй", дед, совершенно чужой и, более того, совершенно, до мучительного, чуждый, которому он оказался обязан – даже дважды! – собственной жизнью.
Один раз Второй дед, связанный с семьёй героя вначале всего лишь случайным соседством, настоял на том, чтобы мать его родила. Ситуация, казалось бы, немыслимая: родители сомневались, врачи опасались – поздняя беременность, может быть опасно, - слепой одинокий сосед настоял. Это было важно ему – по внутренним, тёмным причинам: он хотел иметь отношение к продолжению жизни, пусть чужой. Эту жизнь он получил – и, никого уже особенно не спрашивая, потихоньку, но очень твёрдо забрал в свои руки власть над ней. Привязал к себе мальчика – о нет, не любовью! – что самое удивительное: ни близости, ни тепла, ни понимания, ни радости ему навстречу Второй дед не вызывал, хотя мальчику этого вначале даже хотелось – так было бы понятнее, человечнее. Нет – не получалось. Он привязал его просто внешней, непроницаемой и непререкаемой властью.
Второй раз, уже совсем, казалось бы, бесповоротный, - он обязал и привязал своего неродного внука, когда того укусила бешеная собака. Он отдал ему для переливания собственную кровь – и, неожиданно для самого себя, оказался слишком слаб, чтобы это пережить.
"Его смерть обязала меня целиком и бесповоротно, обязала благодарностью, не зависящей от любого возможного знания о нём: как бы то ни было, он меня спас, жертвуя жизнью, - и тем туже завязывался узел, что жертва была случайной, а добро – рисково прочитанным наперёд."
Но дело-то в том, что и знания вначале никакого не было. Вся книга – об обретении героем этого знания. И о развязывании туго и, казалось бы, навсегда затянувшегося узла.
Есть что-то мучительное, невозможное, вызывающее внутренний протест в самом избранном автором заменителе имени этого человека: "Второй дед", в глухом, одышливом слове "Второй", которого, чувствуешь, не должно тут быть, фонетика западает на нём сломавшейся клавишей. Его хочется выплюнуть, как застрявшую шелуху от семечка, лишающую фонетической и дыхательной свободы. Но оно не выплёвывается. Сидит цепко.
Плотно впечатавшись в детство героя и вкачав в его жилы свою кровь, Второй дед как бы отравил его этим наследством. И тем самым обрёк на неясную, но стойкую внутреннюю чуждость людям вокруг. Он заразил его неизбранным и безблагодатным одиночеством.
"Я чувствовал, - вспоминал уже выросший повествователь, - что я безумен, что во мне – вирус знания, которого не должно передавать живым…"
Он сделал названного внука чужим даже самому себе.
"И ты не знаешь, - говорил себе мальчик много позже, - что делать с этими мыслями, у тебя нет привычки взаимодействовать с ними, безопасно впускать их в свои орбиты. И ты становишься не нужен сам себе; с тебя снимается защитный каркас силы и жесткости, а других защит у тебя нет."
История, прожитая героем-повествователем на протяжении этого монолога, получилась не только трудная, но и страшная. Она – об изживании из себя чужой и навязанной жизни, чтобы обрести свою. По существу, это – развёрнутая на весь роман работа освобождения.
Внешне она состоит в том, что выросший герой решается понять, от кого оказалось зависимым его существование – и отправляется в места, где прошла жизнь Второго деда, откуда уже на памяти мальчика Деду приходили письма. Второй дед ничего не рассказывал о своём прошлом, притом не переставало чувствоваться, что там что-то очень недоброе. Ускользающее от слова с подозрительной и тревожащей настойчивостью.
Так оно в конце концов и оказалось. Второй дед был начальником лагеря на Севере и погубил многие жизни, включая жизнь собственного семилетнего сына.
Выросший мальчик добрался до этого лагеря – вернее, до того, что от него осталось. Он добрался даже дальше, до того, на что невозможно смотреть, потому что оно уже за гранью человеческого, до самого "предела забвения" - до ямы на заброшенном острове, где навсегда остались, непогребённые, вмёрзшие в грунт тела погубленных Вторым дедом людей.
Ему не было нужно разобраться в этом символическом наследстве: и так, с самого начала, было ясно, что своим оно для него никогда не станет (недаром то единственное, что он смог сделать с ключами от унаследованной квартиры Второго деда – это выбросить ключи, чтобы никогда её больше не открывать). Надо было просто отдать себе в доставшемся предельно полный отчёт. Прожить его насквозь, выйти с другой стороны – и начать дышать.
А вообще, это книга очень особенная.
Начать хотя бы с того, что она вся – монолог. Внутренний, внимательный, медленный, подробный. Сплошной, почти на три сотни страниц, без единого диалога, лишь изредка прерываемый отдельными внешними репликами (скорее – вращивающий их в себя). Причём цельный: ни разу на всём его протяжении автор не теряет напряжения, - более того, чем ближе к концу романа, тем ощутимее оно нарастает, - ни разу не даёт читательскому вниманию выпасть из задаваемых им направлений.
Ближайший аналог тут – разве что Пруст, с его поднесённым к повседневным корням жизни увеличительным стеклом. Но это русский Пруст, тёмный, трудный и страшный.
Что совсем удивительно – это книга почти без имён. Да, в сущности, попросту без них - два-три, случайно упомянутых, не в счёт, тем более, что ни одно из них не принадлежит центральным персонажам, которые так и остаются безымянными (и, это, кстати, очень сильный ход: они получаются по существу архетипичными. Любое имя, подумаешь, только сбивало бы напряжение). А центральных тут двое: главный герой-повествователь и его неродной, "Второй", дед, совершенно чужой и, более того, совершенно, до мучительного, чуждый, которому он оказался обязан – даже дважды! – собственной жизнью.
Один раз Второй дед, связанный с семьёй героя вначале всего лишь случайным соседством, настоял на том, чтобы мать его родила. Ситуация, казалось бы, немыслимая: родители сомневались, врачи опасались – поздняя беременность, может быть опасно, - слепой одинокий сосед настоял. Это было важно ему – по внутренним, тёмным причинам: он хотел иметь отношение к продолжению жизни, пусть чужой. Эту жизнь он получил – и, никого уже особенно не спрашивая, потихоньку, но очень твёрдо забрал в свои руки власть над ней. Привязал к себе мальчика – о нет, не любовью! – что самое удивительное: ни близости, ни тепла, ни понимания, ни радости ему навстречу Второй дед не вызывал, хотя мальчику этого вначале даже хотелось – так было бы понятнее, человечнее. Нет – не получалось. Он привязал его просто внешней, непроницаемой и непререкаемой властью.
Второй раз, уже совсем, казалось бы, бесповоротный, - он обязал и привязал своего неродного внука, когда того укусила бешеная собака. Он отдал ему для переливания собственную кровь – и, неожиданно для самого себя, оказался слишком слаб, чтобы это пережить.
"Его смерть обязала меня целиком и бесповоротно, обязала благодарностью, не зависящей от любого возможного знания о нём: как бы то ни было, он меня спас, жертвуя жизнью, - и тем туже завязывался узел, что жертва была случайной, а добро – рисково прочитанным наперёд."
Но дело-то в том, что и знания вначале никакого не было. Вся книга – об обретении героем этого знания. И о развязывании туго и, казалось бы, навсегда затянувшегося узла.
Есть что-то мучительное, невозможное, вызывающее внутренний протест в самом избранном автором заменителе имени этого человека: "Второй дед", в глухом, одышливом слове "Второй", которого, чувствуешь, не должно тут быть, фонетика западает на нём сломавшейся клавишей. Его хочется выплюнуть, как застрявшую шелуху от семечка, лишающую фонетической и дыхательной свободы. Но оно не выплёвывается. Сидит цепко.
Плотно впечатавшись в детство героя и вкачав в его жилы свою кровь, Второй дед как бы отравил его этим наследством. И тем самым обрёк на неясную, но стойкую внутреннюю чуждость людям вокруг. Он заразил его неизбранным и безблагодатным одиночеством.
"Я чувствовал, - вспоминал уже выросший повествователь, - что я безумен, что во мне – вирус знания, которого не должно передавать живым…"
Он сделал названного внука чужим даже самому себе.
"И ты не знаешь, - говорил себе мальчик много позже, - что делать с этими мыслями, у тебя нет привычки взаимодействовать с ними, безопасно впускать их в свои орбиты. И ты становишься не нужен сам себе; с тебя снимается защитный каркас силы и жесткости, а других защит у тебя нет."
История, прожитая героем-повествователем на протяжении этого монолога, получилась не только трудная, но и страшная. Она – об изживании из себя чужой и навязанной жизни, чтобы обрести свою. По существу, это – развёрнутая на весь роман работа освобождения.
Внешне она состоит в том, что выросший герой решается понять, от кого оказалось зависимым его существование – и отправляется в места, где прошла жизнь Второго деда, откуда уже на памяти мальчика Деду приходили письма. Второй дед ничего не рассказывал о своём прошлом, притом не переставало чувствоваться, что там что-то очень недоброе. Ускользающее от слова с подозрительной и тревожащей настойчивостью.
Так оно в конце концов и оказалось. Второй дед был начальником лагеря на Севере и погубил многие жизни, включая жизнь собственного семилетнего сына.
Выросший мальчик добрался до этого лагеря – вернее, до того, что от него осталось. Он добрался даже дальше, до того, на что невозможно смотреть, потому что оно уже за гранью человеческого, до самого "предела забвения" - до ямы на заброшенном острове, где навсегда остались, непогребённые, вмёрзшие в грунт тела погубленных Вторым дедом людей.
Ему не было нужно разобраться в этом символическом наследстве: и так, с самого начала, было ясно, что своим оно для него никогда не станет (недаром то единственное, что он смог сделать с ключами от унаследованной квартиры Второго деда – это выбросить ключи, чтобы никогда её больше не открывать). Надо было просто отдать себе в доставшемся предельно полный отчёт. Прожить его насквозь, выйти с другой стороны – и начать дышать.