Андрей Тавров. Письма о поэзии: Статьи и эссе. – М.: Центр современной литературы, 2011. – 176 с. – (Гуманитарные исследования).
На протяжении всей книги, в каждом из составивших её текстов, автор -поэт, прозаик, сценарист, эссеист, один из создателей и идеологов литературного направления "Новый Метафизис" Андрей Тавров - говорит, по существу, одно и то же. Он утверждает сакральную и дословесную сущность поэзии.
Не доказывает, не теоретизирует – именно утверждает.
Жанр "писем" Таврова ближе всего не к исследованию, не к литературному манифесту, не к культурологической рефлексии – к проповеди. Если здесь и есть какая-нибудь рефлексия, то в первую очередь – онтологическая: говоря о поэзии и её задачах, Тавров говорит о том, как устроен мир: задачи и смысл поэтической работы для него прямо вытекают из этого. Отчасти, пожалуй, и богословская: о том, как следует представлять себе Бога, автор тоже высказывается, и к его видению поэзии это тоже имеет самое прямое отношение.
В смысле занятой позиции автор - не философ, несмотря на то, что говорит о вещах, составляющих традиционный предмет заботы философии. Тавров явно и сознательно не претендует на статус оригинального мыслителя, создателя новых, тем более - неожиданных концепций, открывателя новых горизонтов. Напротив того: свою задачу он видит в настойчивом, заострённом повторении, во введении заново в актуальный культурный оборот – представлений чрезвычайно старых, высказывавшихся в истории многократно, однако не пользующихся в нашей культуре избытком популярности. (Думается, потому, что в самой природе таких представлений есть что-то, сопротивляющееся и популярности, и массовому усвоению.) Горизонты же, о которых он говорит, известны по меньшей мере с библейских времён; а те функции поэта, о которых, как о главных и насущных, Тавров говорит совершенно всерьёз: пророческие и шаманские – со времён и того более архаических. "Поэт от Бога, - пишет он в самом начале книги, - всегда ставил вопрос о ложном "я" и осуществлял контакт с "я" истинным – шаманские практики, древнегреческие мистерии и трагедии делали то же самое".
Тавров возвращает поэзии родство с религиозной практикой, с религиозным мироотношением вообще. Или даже так: поэтическая работа для него – тоже религиозная, разве что несколько другими средствами. Отличие её от традиционных религиозных практик, пожалуй, ещё и в том, что она трансконфессиональна – занимается напрямую той Реальностью (и вводит человека напрямую в ту Реальность), Которая предшествует любым Её конфессиональным толкованиям. Настолько напрямую, что – опять же в отличие от исторических религий - не предлагает никаких описаний этой Реальности: она (в идеале, конечно) даёт, своими средствами, непосредственно пережить Её присутствие. Поэтому-то – говорит автор вслед за Полем Клоделем – к истинной цели поэзии ближе не благочестивые (и тем самым непременно скучные, если уж сразу не мёртвые) стихи "о Боге", но скорее стихи "атеиста и хулигана Рембо", выбивающие из-под читателя привычные опоры и ставящие его таким образом лицом к лицу "с Непознаваемым, с Другим, с неизъяснимым". Поэтому-то поэзия – ломающая ожидания, пренебрегающая запретами – своего рода "сакральное преступление": но это – "преступление жизни против смерти".
Это – в своём роде экстремистская практика, - которая, однако, - если, конечно, намерена быть настоящей - должна быть выстроена по (собственному) канону, и в этом опять же её родство с религией. Канон, по Таврову – продукт не "интеллекта, остроумного и ограниченного", но "природы". Он – "накопитель и хранитель энергии", "идущей из одухотворённого космоса" - "не позволяет ей остыть и расплескаться, не дойдя до слушателя или зрителя". (Каковы, интересно, были отношения с каноном у "атеиста и хулигана" Рембо? А у чрезвычайно симпатичного автору, многократно упоминаемого Ницше?)
В отношении Таврова к поэзии есть что-то парадоксальное – не более, впрочем, парадоксальное, чем в природе слова вообще. Он настаивает на том, что поэзия, к самому существу которой, казалось бы, принадлежит работа со словом – по своему смыслу и задачам дословесна, поскольку ведёт к дословесному и только ради этого существует. Она пробивается через речь – к Реальности. Её цель - "единый и вечно новый строй мира", "основание, откуда всё возникает". Специфика её сравнительно с религией как таковой разве что в том, что поэзия сосредоточена как на предмете преодоления именно и специально на слове.
То есть, на самом деле, по Таврову, поэзия – это преодоление языка языковыми же средствами.
Слово, впрочем, у Таврова слову рознь: он различает "слово-вербум" - изолирующее от Бытия, претендующее на самодостаточность - и "слово-логос" - укоренённое в Бытии и родственное, в пределе, молчанию (" поэзия, а не её имитация, всегда замкнута на Слово-безмолвие"). Первое – мертвее (его возможности лежат в плоскости "логической, технической, спекулятивной"), второе – живее, и возможности его "беспредельны".
У такого различения есть ощутимый антизападнический привкус: "слово-вербум" с его (потенциальной?) неподлинностью - это "западное слово-знак, восходящее к латинской речи". В ряду носителей механистичного, "лишённого магии" слова-вербума оказывается, например, и Блез Паскаль - бок о бок с Деррида, Владимиром Сорокиным и "половиной современной поэзии". (Значит ли это, что духовному опыту Паскаля отказано в подлинности или полноте? Не даёт ответа.) При этом "слово-логос", вопреки своему греческому имени – почему-то русское (его возможные византийские корни не упомянуты). Надо думать, "слово-вербум" им – преодолевается. Но хотя "слово-логос", конечно, подлиннее "вербума", хотя ему свойственны "живая музыка и органика" - преодолению подлежит, в конечном счёте, и оно. (Недаром столь большую – да не центральную ли?! – роль в поэтическом тексте автор отводит – ритмообразующей - "паузе, цезуре", "мгновению тишины среди потока слов". В эти-то разломы и входит Реальность. Пауза нужна не для ритма - он только инструмент. Она нужна, "чтобы среди слов мог присутствовать Бог". Сам Бог, однако – предупреждает Тавров – "слово и только слово": как Такового Его – нет. А есть – "отношения с тем, что начинает проявлять себя в моей душе как то, что до меня назвали Богом, а я сейчас с этим неизреченным переживаю единственно реальные отношения, в которых только и могу ощутить свою реальность или её отсутствие".)
Впрочем, необходимость быть преодолённым касается не только языка. (В отношении последнего, кстати, Тавров занимает позицию, прямо противоположную той, что была очень влиятельна в ХХ веке и которую выразил Хайдеггер в знаменитой формуле, объявляющей язык "домом Бытия". Так вот, Тавров жёстко против. Сосредоточение поэтического внимания на языке он считает губительным - "основной ошибкой, трансформирующей творчество даже очень одарённых людей в языковой процесс, сродный графомании". Язык он согласен признать разве что "одним из средств, на котором поэзия Бытия говорит с нами" - и, скорее всего, не самым главным). Преодолены должны быть вообще условности какого бы то ни было рода: социальные, психологические, этические, эстетические, культурные…, любые "окаменевшие истины", - чуть ли не весь тварный мир в целом, "безопасный мир конечных вещей", "твёрдых тел" - который, кажется, больше мешает постижению предмирной Истины, чем способствует ей.
Что-то есть, однако, гностическое в такой позиции.
На протяжении всей книги, в каждом из составивших её текстов, автор -поэт, прозаик, сценарист, эссеист, один из создателей и идеологов литературного направления "Новый Метафизис" Андрей Тавров - говорит, по существу, одно и то же. Он утверждает сакральную и дословесную сущность поэзии.
Не доказывает, не теоретизирует – именно утверждает.
Жанр "писем" Таврова ближе всего не к исследованию, не к литературному манифесту, не к культурологической рефлексии – к проповеди. Если здесь и есть какая-нибудь рефлексия, то в первую очередь – онтологическая: говоря о поэзии и её задачах, Тавров говорит о том, как устроен мир: задачи и смысл поэтической работы для него прямо вытекают из этого. Отчасти, пожалуй, и богословская: о том, как следует представлять себе Бога, автор тоже высказывается, и к его видению поэзии это тоже имеет самое прямое отношение.
В смысле занятой позиции автор - не философ, несмотря на то, что говорит о вещах, составляющих традиционный предмет заботы философии. Тавров явно и сознательно не претендует на статус оригинального мыслителя, создателя новых, тем более - неожиданных концепций, открывателя новых горизонтов. Напротив того: свою задачу он видит в настойчивом, заострённом повторении, во введении заново в актуальный культурный оборот – представлений чрезвычайно старых, высказывавшихся в истории многократно, однако не пользующихся в нашей культуре избытком популярности. (Думается, потому, что в самой природе таких представлений есть что-то, сопротивляющееся и популярности, и массовому усвоению.) Горизонты же, о которых он говорит, известны по меньшей мере с библейских времён; а те функции поэта, о которых, как о главных и насущных, Тавров говорит совершенно всерьёз: пророческие и шаманские – со времён и того более архаических. "Поэт от Бога, - пишет он в самом начале книги, - всегда ставил вопрос о ложном "я" и осуществлял контакт с "я" истинным – шаманские практики, древнегреческие мистерии и трагедии делали то же самое".
Тавров возвращает поэзии родство с религиозной практикой, с религиозным мироотношением вообще. Или даже так: поэтическая работа для него – тоже религиозная, разве что несколько другими средствами. Отличие её от традиционных религиозных практик, пожалуй, ещё и в том, что она трансконфессиональна – занимается напрямую той Реальностью (и вводит человека напрямую в ту Реальность), Которая предшествует любым Её конфессиональным толкованиям. Настолько напрямую, что – опять же в отличие от исторических религий - не предлагает никаких описаний этой Реальности: она (в идеале, конечно) даёт, своими средствами, непосредственно пережить Её присутствие. Поэтому-то – говорит автор вслед за Полем Клоделем – к истинной цели поэзии ближе не благочестивые (и тем самым непременно скучные, если уж сразу не мёртвые) стихи "о Боге", но скорее стихи "атеиста и хулигана Рембо", выбивающие из-под читателя привычные опоры и ставящие его таким образом лицом к лицу "с Непознаваемым, с Другим, с неизъяснимым". Поэтому-то поэзия – ломающая ожидания, пренебрегающая запретами – своего рода "сакральное преступление": но это – "преступление жизни против смерти".
Это – в своём роде экстремистская практика, - которая, однако, - если, конечно, намерена быть настоящей - должна быть выстроена по (собственному) канону, и в этом опять же её родство с религией. Канон, по Таврову – продукт не "интеллекта, остроумного и ограниченного", но "природы". Он – "накопитель и хранитель энергии", "идущей из одухотворённого космоса" - "не позволяет ей остыть и расплескаться, не дойдя до слушателя или зрителя". (Каковы, интересно, были отношения с каноном у "атеиста и хулигана" Рембо? А у чрезвычайно симпатичного автору, многократно упоминаемого Ницше?)
В отношении Таврова к поэзии есть что-то парадоксальное – не более, впрочем, парадоксальное, чем в природе слова вообще. Он настаивает на том, что поэзия, к самому существу которой, казалось бы, принадлежит работа со словом – по своему смыслу и задачам дословесна, поскольку ведёт к дословесному и только ради этого существует. Она пробивается через речь – к Реальности. Её цель - "единый и вечно новый строй мира", "основание, откуда всё возникает". Специфика её сравнительно с религией как таковой разве что в том, что поэзия сосредоточена как на предмете преодоления именно и специально на слове.
То есть, на самом деле, по Таврову, поэзия – это преодоление языка языковыми же средствами.
Слово, впрочем, у Таврова слову рознь: он различает "слово-вербум" - изолирующее от Бытия, претендующее на самодостаточность - и "слово-логос" - укоренённое в Бытии и родственное, в пределе, молчанию (" поэзия, а не её имитация, всегда замкнута на Слово-безмолвие"). Первое – мертвее (его возможности лежат в плоскости "логической, технической, спекулятивной"), второе – живее, и возможности его "беспредельны".
У такого различения есть ощутимый антизападнический привкус: "слово-вербум" с его (потенциальной?) неподлинностью - это "западное слово-знак, восходящее к латинской речи". В ряду носителей механистичного, "лишённого магии" слова-вербума оказывается, например, и Блез Паскаль - бок о бок с Деррида, Владимиром Сорокиным и "половиной современной поэзии". (Значит ли это, что духовному опыту Паскаля отказано в подлинности или полноте? Не даёт ответа.) При этом "слово-логос", вопреки своему греческому имени – почему-то русское (его возможные византийские корни не упомянуты). Надо думать, "слово-вербум" им – преодолевается. Но хотя "слово-логос", конечно, подлиннее "вербума", хотя ему свойственны "живая музыка и органика" - преодолению подлежит, в конечном счёте, и оно. (Недаром столь большую – да не центральную ли?! – роль в поэтическом тексте автор отводит – ритмообразующей - "паузе, цезуре", "мгновению тишины среди потока слов". В эти-то разломы и входит Реальность. Пауза нужна не для ритма - он только инструмент. Она нужна, "чтобы среди слов мог присутствовать Бог". Сам Бог, однако – предупреждает Тавров – "слово и только слово": как Такового Его – нет. А есть – "отношения с тем, что начинает проявлять себя в моей душе как то, что до меня назвали Богом, а я сейчас с этим неизреченным переживаю единственно реальные отношения, в которых только и могу ощутить свою реальность или её отсутствие".)
Впрочем, необходимость быть преодолённым касается не только языка. (В отношении последнего, кстати, Тавров занимает позицию, прямо противоположную той, что была очень влиятельна в ХХ веке и которую выразил Хайдеггер в знаменитой формуле, объявляющей язык "домом Бытия". Так вот, Тавров жёстко против. Сосредоточение поэтического внимания на языке он считает губительным - "основной ошибкой, трансформирующей творчество даже очень одарённых людей в языковой процесс, сродный графомании". Язык он согласен признать разве что "одним из средств, на котором поэзия Бытия говорит с нами" - и, скорее всего, не самым главным). Преодолены должны быть вообще условности какого бы то ни было рода: социальные, психологические, этические, эстетические, культурные…, любые "окаменевшие истины", - чуть ли не весь тварный мир в целом, "безопасный мир конечных вещей", "твёрдых тел" - который, кажется, больше мешает постижению предмирной Истины, чем способствует ей.
Что-то есть, однако, гностическое в такой позиции.