Ссылки для упрощенного доступа

Памяти Льва Лосева.





Иван Толстой: Поэт, эссеист, профессор Дартмутского колледжа, исследователь жизни и творчества Иосифа Бродского скончался 6 мая в Новой Англии. Через месяц ему должно было исполниться 72 года. К 70-летию Льва Владимировича на наших волнах звучала программа о юбиляре. Сегодня мы предлагаем Вашему вниманию фрагменты из нее, а также другие архивные записи и новые выступления.

Лев Лосев:
Он говорил: “А это – базилик”.
И с грядки на английскую тарелку -
румяную редиску, лука стрелку,
И пес вихлялся, вывалив язык.
Он по-простому звал меня – Алеха.
“Давай еще, по-русски, под пейзаж”.
Нам стало хорошо. Нам стало плохо.
Залив был Финский. Это значит наш.
О, родина с великой буквы Р,
Вернее, С, вернее, Еръ несносный,
бессменный воздух наш орденоносный
и почва - инвалид и кавалер.
Простые имена - Упырь, Редедя,
союз, ц-ч-з-ека, быка и мужика,
лес имени товарища Медведя,
луг имени товарища Жука.
В Сибири ястреб уронил слезу.
В Москве взошла на кафедру былинка.
Ругнули сверху. Пукнули внизу.
Задребезжал фарфор, и вышел Глинка.
Конь-Пушкин, закусивший удила,
сей китоврас, восславивший свободу.
Давали воблу - тысяча народу.
Давали “Сильву”. Дуська не дала.
И родина пошла в тартарары.
Теперь там холод, грязь и комары.
Пес умер, да и друг уже не тот.
В дом кто-то новый въехал торопливо.
И ничего, конечно, не растет
на грядке возле бывшего залива.

Иван Толстой: Со Львом Владимировичем Лосевым, профессором Дартмутского колледжа в штате Нью-Гемпшир, мы беседуем по телефону. Я прошу его рассказать о том, как повлиял на него отец – поэт Владимир Лифшиц.
Лев Лосев: Я прямо ответить на этот вопрос не могу, потому что за исключением самого раннего детства, младенчества, у меня не было постоянного непосредственного общения с отцом. Моих родителей развела война. В конце 44-го года отец демобилизовался по ранению, вернулся, но со мной и с матерью прожил всего месяца четыре, потом я приходил к нему по воскресеньям, пока в 50-м году он не переехал в Москву. Он спасался от возможного ареста в Ленинграде, потому что он тогда был одним из ленинградских безродных космополитов. Так что видеться я с ним стал всего четыре-пять раз в год, когда ездил в Москву на каникулы, и когда он приезжал в Ленинград. Наверное, благодаря той дистанции отец приобрел для меня почти мифические черты в моем детском сознании. Я мучался от того, что никогда не смогу быть таким, каким бы он хотел меня видеть, то есть таким, как он, - что не вырасту таким же высоким, таким же мужественным, не научусь так же хорошо играть в пинг-понг или на бильярде. Не говоря уж о шахматах, в которых никогда ничего не понимал. Кстати, все так оно получилось - я и ростом невысок, и играть ни на чем не умею. Но, главное, что я к этому недосягаемому идеалу отца тянулся. И если я не законченный негодяй сегодня, то благодаря, думаю, этому влиянию. Только когда мне уже было лет за 30, у нас с ним установились отношения полные откровенности и взаимопонимания, но я уже тогда доживал последние годы в России, а он - на свете.
Человек он был, в самом деле, замечательный. Люди, которые мне говорят “я знал вашего отца”, всегда хорошо улыбаются, потому что он был талантливый, остроумный, добрый а, главное - с исключительным чувством человеческого достоинства. А это в России не так часто встречалось.
О матери мне говорить трудно, потому что, наоборот, никакой дистанции не было. Ее легкого, оптимистического нрава я не унаследовал.
Был еще близкий друг моих родителей в молодости - художник Борис Федорович Семенов. У него долго не было своих детей, и он ко мне, видимо, испытывал отцовские чувства. Я его тоже любил. Он был очень петроградский человек. Знаете, воспоминания близких вам с детства людей становятся частью вашей собственной памяти. Вот благодаря Боре Семенову в моей прапамяти и детство в Петербурге накануне первой мировой войны, и знакомство со старыми сатириконовцами, и пирушки с Даниилом Ивановичем Хармсом.
Вот, пожалуй, и все. А так, литературного окружения, учителей, менторов у меня в детстве и подростковом возрасте не было.

Иван Толстой: Тем не менее, вы пошли по явной литературной линии. Вы по образованию филолог, вы закончили Ленинградский университет, не так ли? Расскажите, пожалуйста, немного об этом.

Лев Лосев: Вот в том-то и беда, что по образованию я вовсе и не филолог, то есть квази-филолог. Потому что в 17 лет я, по глупости, поступил не на то отделение, куда надо бы. Тогда еще не было отдельного факультета, и я поступил на отделение журналистики филологического факультета. Правда, слава богу, мы в значительной степени занимались и по общей для филологического факультета программе, но очень много времени отдавалось на совершенно дурацкие и бессмысленные занятия. “Теория и практика советской печати” - до сих пор не вполне себе представляю, что это было такое. Вот как оно было с моим образованием. А после окончания университета я полтора года работал в маленькой газетенке на севере острова Сахалин, газета называлась “Сахалинский нефтяник”.
В январе 1961-го года я вернулся в Ленинград, больше года никак не мог устроиться на работу, никуда не брали, зарабатывал какой-то журналистско-литературной халтурой, которую мне устраивали мои более удачливые товарищи по университету, тот же Борис Федорович Семенов, который тогда был художественным редактором журнала “Нева”. Отец из Москвы пересылал мне иногда заказы на поэтические переводы, которые делались ему, а он передавал их мне. Несколько переведенных с польского детских стишков я напечатал тогда в “Мурзилке”, а потом, уже совсем от отчаяния, сел и сочинил довольно безумное стихотворение для детей, что-то такое научно-сатирическо-фантастическое. Я помню, приступая к сочинению, подумал, что надо себе поставить какую-нибудь сугубо формальную задачу, иначе ничего не получится, и почему-то решил написать стихотворение в форме ромба. То есть, вначале коротенькие строчки, но каждая должна быть чуть длиннее предыдущей, а ровно с средины, строчки опять начинают укорачиваться. Слава богу, ничего из этой ахинеи не помню, кроме названия - “Как однажды, утром рано, нам пришло письмо с Урана”. И вот с этим ромбом я явился в редакцию журнала “Костер”. Там тогда работал очень талантливый человек, отличный, что твой Маршак, переводчик английских баллад Игнатий Михайлович Ивановский. А Гена Ивановский сам был склонен к разным играм и безумствам и, вообще, мечтал превратить этот орган Ленинградского обкома комсомола в новый “Еж” или “Чиж”. И вот мое ромбовидное сочинение как-то вписывалось в его мечты и планы, он взял его для “Костра” и тут же заказал мне что-то еще. Но пока я это что-то еще сочинял, Ивановскому надоело работать в “Костре”, он решил уходить на вольные хлеба, а меня пристроить на свое место. И объединенными стараниями Ивановского и моего отца, через его московские связи, я стал сотрудником “Костра” на ставке завхоза. То есть, фактически я был литсотрудником, но по ведомости числился завхозом. Только через пару лет моя должность стала называться “заведующий отделом спорта и юмора”.

«Все пряжи рассучились,
опять кудель в руке,
и люди разучились
играть на тростнике.

Мы в наши полимеры
вплетаем клок шерсти,
но эти полумеры
не могут нас спасти…»

Так я, сосуд скудельный,
неправильный овал,
на станции Удельной
сидел и тосковал.

Мне было спрятать негде
души моей дела,
и радуга из нефти
передо мной цвела.

И столько понапортив
и понаделав дел,
я за забор напротив
бессмысленно глядел.

Дышала психбольница,
светились корпуса,
а там мелькали лица,
гуляли голоса,

там пели что придется,
переходя на крик,
и финского болотца
им отвечал тростник.

Иван Толстой: Весной 1989 года Лев Владимирович участвовал в программе “Русская идея”, которую вел из Нью-Йорка Борис Парамонов. Программа была приурочена к 200-летию со дня рождения Пушкина.

Борис Парамонов:
Итак, мы сегодня обсуждаем тему о Пушкине - русским или не русским поэтом был Пушкин. Передаю микрофон профессору Лосеву. Лев Владимирович, я несколько уточню свой вопрос: можно ли считать, что Пушкин противостоит основному потоку русской классики и, если да, то по какой причине?

Лев Лосев: Да, безусловно. Если классикой мы считаем русскую прозу – Тургенева, Гончарова, Достоевского, Толстого, поэзию Тютчева, Некрасова. Пушкин был совершенный поэт. То есть он занимался высшей деятельностью, доступной человеку, – словесным творчеством. И только. Философская антропология, психология, социология, этнография, историография, богословие - все эти науки о человеке, в силу известных исторических причин, вкрапливались в русское художественное творчество эпохи после Пушкина. Тургенева, Достоевского, Толстого, которые принесли русской литературе всемирную славу, мы называем через черточку – поэт, в смысле писатель, поэт-философ, поэт-историк или социальный критик или мыслитель о боге, и прочее. А Пушкин - поэт, и баста. Противопоставленность Пушкина основному потоку русской литературы 19-го века спокойно осознавалась двумя-тремя поколениями. Пушкин для них был прошлое. И не только для тех, кому нравились статьи Писарева.
Изменение статуса Пушкина, перевод его в родоначальники, в центральную фигуру русской литературы, фигуру, к которой мы привыкли, произошел, можно считать, в одночасье, за несколько дней, в начале июня 1880 года во время торжеств по поводу открытия памятника в Москве. Это событие тоже сузилось в нашей исторической памяти. Мы вспоминаем теперь только страстную речь Достоевского и склонны считать ее выражением согласованной оценки Пушкина русским обществом. Вроде бы, мы теперь эту оценку речи Достоевского о Пушкине все разделяем, деликатно закрываем глаза на жутковатые анахронизмы, вроде славословия великой арийской расе. Но на самом деле никакого согласия по поводу значения Пушкина не было и в 1880 году. Речь Достоевского потому и была такой страстной, что это речь сугубо полемическая. Примирительную речь хотел произнести Аксаков. Но он и сам был к тому времени человеком прошлого, и к прошлому относилась его попытка представить Пушкина как опрокинутое в историю объединение западничества и славянофильства.
Аксаков говорил: “Глубокий исторический смысл сказался в том, что именно в Москве воздвиглась медная хвала первому истинно русскому, истинно великому национальному поэту”.
По Аксакову получалось, что в Пушкине соединились, наконец, счастливым браком Москва и Петербург, самобытная Русь и основанная Петром Империя. Достоевский же в своей речи ничего не примирял - он сражался, и он победил. Бой был неравный. Против Достоевского стоял Тургенев. Обоим писателям оставалось мало жизни, но если Достоевский в последний свой год был на подъеме духовных сил, Тургенев был писателем безнадежно уставшим. Качеством прозы речь Тургенева - вялая, мямлящая - не идет ни в какое сравнение с речью Достоевского, но ни ту, ни другую речь нельзя принимать по первому взгляду. Мне кажется, что в глубине души оба скептически относились к юбилейному энтузиазму. Достоевский так и говорил: “Публика собирается увизжаться от восторга”. Оба были великие художники и понимали Пушкина как художники. Оба понимали, что памятник - это всего лишь медный истукан, и если не наполнить его значением, поклонение Пушкину будет пустым идолопоклонством.
Скрытое построение речей Тургенева и Достоевского, в сущности, одинаково. Пушкин не то, что вы думаете. Пушкин - не русский Шекспир, не русский Гете, не туз, которым Россия может козырнуть на встрече мировых культур. Вот пафос речи Тургенева. Пушкин, - говорит Тургенев, - русское внутреннее, народное явление. Не потому, что народ его читает, не потому, что он написал “Руслана и Людмилу” и сказки в, так называемом, народном духе. Эти произведения Тургенев считает относительно слабыми, а потому что он создал русский поэтический язык, высшее выражение народного духа. Тургенев не мог не проиграть схватку с Достоевским хотя бы уже потому, что в юбилейных обстоятельствах публике приятнее выслушивать безграничные возвеличивания объекта поклонения, чем тезисы в чем-то его ограничивающие. Несколько дней спустя Тургенев писал Стасюлевичу о речи Достоевского: “Эта очень умная, блестящая и хитро искусная, при всей страстности, речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия”.


Борис Парамонов: Стало быть, вы считаете, что Достоевский, так же как до него Аполлон Григорьев и Страхов, или в наше время, скажем, Непомнящий, неправомерно видели в Пушкине предтечу славянофильства?

Лев Лосев: Возьмем из самых патриотических вещей Пушкина, таких, что даже в наше время воспринимаются иными читателями как шовинистические. Возьмем стихотворение “Клеветникам России”. Пушкина можно было бы считать протославянофилом, если бы он там написал: “Славянские ручьи сольются в русском море!”. Но Пушкин написал: “Славянские ль ручьи сольются в русском море,/ оно ль иссякнет, вот вопрос”.
Если на то пошло, то настоящий фундамент славянофильства заложил Карамзин, которого принято считать нашим первым западником. Его “История Государства российского” - вот первое обоснование идеи русского особого пути. Какова же реакция Пушкина-художника на “Историю” Кармазина? Пародия. “История села Горюхина”. Очень серьезная, между прочим, грустная пародия, без гротескных эксцессов Салтыкова-Щедрина. В поэтических творениях Пушкина может найти вдохновение и западник, и славянофил. Из них можно многое узнать о боге, о человеке, об общежитии людей, об их истории. Тот факт, что у Пушкина встречаются противоречивые идеи, не означает, что он был протей, двуликий Янус, флюгер, золотой петушок. Это свидетельство того, что он был поэт, то есть выразитель, если использовать его собственное мимолетное выражение, непонятое даже умным Гершензоном, “выразитель печальной симметрии мира”.
У нас любят говорить с каким-то самодовольством: “Поэт в России - больше, чем поэт”. А это ведь глубоко антипушкинское высказывание. По Пушкину, нельзя быть больше, чем поэт, и в России, и везде. Можно быть только меньше. Даже сам поэт, как человек, меньше самого себя. Поэт всегда больше, чем человек, чем славянофил, чем западник, чем коммунист, чем антикоммунист, чем патриот, чем космополит. Как мы знаем, пророчество мирной победы русского всечеловечества в наши дни еще дальше от осуществления, чем сто лет назад. Достоевский ошибся. Но и Тургенев более уже не прав. Пушкин стал русским национальным поэтом в тургеневском понимании этого слова, ибо он оказывает мощное влияние на мировую литературу в 20-м столетии. Не непосредственное - он по-прежнему непереводим, - но через тех новых русских писателей – Пастернака, Набокова, Солженицына, Бродского, которые прошли через его поэтическую школу, школу “печальной симметрии”.



Иван Толстой: Лев Лосев о Пушкине. Фрагмент программы Бориса Парамонова к 200-летию со дня рождения Пушкина. Архивная запись 89-го года.
Мы продолжаем программу Мифы и репутации, посвященную сегодня памяти Льва Владимировича Лосева. Из интервью двухлетней давности. Лев Владимирович, что-то можно было полезное сделать в этом журнале с инквизиторским, как говорил Довлатов, названием “Костер” - чтобы и себя напечатать, и хорошую прозу, и поэзию?

Лев Лосев: Миша Ардов, ныне - отец Михаил - в свое время называл наш журнал “журналом имени Джордано Бруно”. Вообще должность была у меня хорошая, хотя я к спорту был совершенно равнодушен. Но, посещая разные детско-юношеские олимпиады и тому подобное, я сумел очень основательно поездить по СССР. А на своих страницах юмора я мог давать печататься и что-то зарабатывать всем своим нищим и полунищим друзьям – Уфлянду, Виноградову, Еремину, Герасимову, Рейну, Саше Кондратову, первую в его жизни публикацию Бродскому устроил. Это было в 11 номере “Костра” за 62-й год, где мы напечатали его “Балладу о маленьком буксире”. Потом Иосиф еще с полдюжины детских стишков у меня напечатал. Да и спортивные очерки тоже заказывал приятелям, для которых это было неплохим доходом, – Толе Найману, Илье Авербаху, который потом стал кинорежиссером. Значительно позднее появились Довлатов, Олег Григорьев.
Вообще, “Костер”, особенно мой, довольно удаленный от идеологии отдел, был хорошим местом. Приходишь и уходишь, когда захочешь, коллеги люди веселые, талантливые. Сейчас большинства уже нет в живых – Феликса Нафтульева, Саши Крестинского, того же Довлатова, который некоторое время работал штатно в “Костре”. Живы еще, слава богу, Борис Никольский, который теперь редактор толстого журнала “Нева” в Петербурге, и замечательно остроумный человек Миша Беломлинский, который, одно время, был художественным редактором в “Костре”. Отец, кстати сказать, не менее талантливой Юлии Беломлинской.
Главным редактором в мое время был Владимир Торопыгин, человек такой осторожно-либеральный, ему хотелось печатать хороших писателей, и у нас печатались Булат Окуджава, Юрий Коваль, Юз Алешковский. И вот со всеми этими людьми мы, что ни день, встречались, болтали, выпивали. И так годы шли. И в какой-то момент эта налаженная жизнь стала меня тревожить, она становилась такой автоматической, как это описывал Шкловский. Я понял, что надо делать что-то другое и уходить.
Был еще один источник моих сомнений. Среди моих коллег и друзей в «Костере» культивировалось слишком почтительное отношение к детской литературе, считалось, что она как-то особенно чиста и высока, что детей не обманешь, что у них есть природное чутье на туфту. Я стал догадываться, что это не так, что дети хавают, что им дают, и не делают различий между прекрасными стихами Чуковского, Хармса, Введенского, Юрия Владимирова, Генриха Сапгира и каким-нибудь ремесленным “Дядей Степой”, в лучшем случае. А когда дети вырастают, то, даже если в них воспитываются какие-то повышенные эстетические критерии, им ностальгически кажется, что и “Дядя Степа” был хорош, и отсюда представление о том, что вся детская литература прекрасна. И вот эти сомнения тоже как-то подточили мою лояльность к “Костру”.


Иван Толстой: Слово о Лосеве – Алексею Цветкову.

Алексей Цветков: Одно время - правда, не очень долго, - я почти всерьез полагал, что поэт Лев Лосев появился на свет во всеоружии зрелости и мастерства, с копьем и мечом, как Афина Паллада из головы Зевса.
Много лет назад мы вместе работали в мичиганском издательстве “Ардис” и учились в аспирантуре. Лосев был уже достаточно широко известен как автор эссе, публиковавшихся в зарубежной русской прессе. И вдруг нежданно-негаданно выходит сборник его прекрасных стихов, и я, вопреки всему жизненному опыту – правда, не без помощи иронического подмигивания автора, - почему-то вообразил, что он именно с этого и начал, что в мире, где мы все подолгу дети, он один родился взрослым и мудрым.
Я, конечно, быстро сообразил, что ничего подобного в жизни не бывает – человек не может впервые в жизни сесть за рояль и заиграть, как ни в чем ни бывало, Шопена или Дебюсси, словно нет ничего естественнее. Но расставаться до конца с этой утраченной иллюзией все равно жалко. Когда, много лет спустя, Евгений Рейн предложил почитать мне ранние стихи Лосева, я, не долго думая, отказался.
Дело в том, что Лосев нужен и мыслим только такой: мудрый, горько-иронический и виртуозный. А “скелет Лосева в детстве” - нелепость, и хорошо, что автор сам уничтожил этот экспонат. Я даже отвлекусь от того очевидного для меня факта, что Лосев замечательный поэт, и хочу остановиться на том, кто он такой и зачем нужен. Потому что он жив в литературе до сих пор и в классики уходить не собирается.
Литература, впрочем, несколько изменилась. Многие лучшие голоса из современников Лосева умолкли, а та поэзия, которая расцветает сегодня после нескольких лет паузы, часто пытается убежать вперед и не помнит своей родословной. Поэзию, как и музыку, бессмысленно начинать с нуля. Сегодня ирония и мастерство Лосева выходят за пределы его творчества и становятся как бы “метапоэзией”, напоминанием о том, откуда мы все пришли – и вы тоже. Тот факт, что он отчасти, вполне деликатно, пародирует наше великое прошлое, должен, как мне кажется, очеловечивать это прошлое в глазах тех, кто сталкивается с ним впервые ввиду неловкого устройства современной истории. И еще важнее – позиция автора в отношении самого себя, она почти уникальна в русской поэзии. Это позиция человека, который отказывается принять себя всерьез и преклониться перед своим талантом. И она дает автору право судить свое время куда авторитетнее, чем тщательно лелеемые репутации многих сегодняшних талантов – и я говорю о талантах без иронии. Лосев так проницателен в своем видении мира именно потому, что он проницателен в отношении себя. Он не поднимает вокруг себя шума. Тем охотнее поднимаю шум я. Этот мир, который видит Лосев, неизмеримо шире многих наших – он не просто поэт эмиграции, он в каком-то смысле поэт универсальной ассимиляции, колесящий по городам и странам и для всего находящий точное слово. Но при этом, подобно улитке, он тащит на себе все имущество русской литературы, и ни у кого не возникает сомнений, откуда этот поэт взялся. Да он и сам сплошь и рядом охотно проговаривается.

Как называется страна?
Дались вам эти имена!
Я из страны, товарищ,
где нет дорог, ведущих в Рим,
где в небе дым нерастворим,
и где снежок нетающ.

Иван Толстой: Беседуем с юбиляром. Лев Владимирович, вы стали печатать стихи очень поздно, в самом конце 70-х годов в эмиграции. А писать когда начали?

Лев Лосев: Кажется, я начал сочинять стихи очень рано. Родители рассказывали, что мне было три года, к нам зашел друг отца, один из его ближайших друзей, поэт Вадим Шефнер, и я ему сказал: “Вадим, мы вас съедим”. Это было, вероятно, начало творческого пути. В школе, когда хотелось покрасоваться на сцене, сочинял чего-то. Поступая в университет, я думал о себе, наверное, как о поэте. Но тут вышла осечка, потому что моими новыми университетскими друзьями стали не один, не два, а целая плеяда действительно талантливых поэтов – Сергей Кулле, Владимир Уфлянд, Михаил Еремин, еще раньше, со школы, я был знаком с Евгением Рейном, а еще рядом, в нашем более широком кругу, были такие талантливые поэты как Глеб Горбовский, Владимир Британишский, Александр Кушнер. Из наших московских знакомых - Стас Красовицкий, Генрих Сапгир. Все эти люди писали настолько ярче и оригинальнее, чем я, что я не то, что сник, а как-то почувствовал излишнесть собственного творчества. Так что к моменту знакомства с Бродским, вскоре после окончания университета, я уже поэтом себя не считал и бросил эти попытки, потуги. Вернулось это, неожиданно для меня самого, в критический момент жизни, в середине 70-х годов, после довольно тяжелой болезни, после потери нескольких близких друзей, когда, как я уже говорил, я испугался, что так бездумно качусь по наезженной колее. Мне было 37 лет, я начал втайне писать стихи и, одновременно с этим, решил уехать из родного города навсегда.

Иван Толстой: Петр Вайль о Льве Лосеве. Запись 2007 года.


Петр Вайль: Позднее зрелое начало Лосева отмечает каждый пишущий о нем – и правильно отмечает: вряд ли еще найдется поэт такого калибра, публикующий первую подборку в сорок два года и первую книгу в сорок восемь лет.
Вспоминаю как ошеломляющее событие первую лосевскую публикацию в парижском журнале “Эхо” в 79-м: необычно, увлекательно, сильно. Чего стоили рифмы! На моей памяти Лосев печатно лишь однажды обиделся на критику: о каком-то его образе написали, что это, мол, “для рифмы”. Он с достоинством ответил: “Если я что и умею, то рифмовать”. Как-то мы ехали по Вермонту в машине с Лосевым и Алешковским, и Юз в разговоре о версификации сказал: “А вот на слово “легкие” свежую рифму не придумаешь”. Лёша, не отрывая взгляда от дороги – он был за рулем – и не промедлив ни секунды, отозвался: “Лёгкие? Подай, Лёх, кии!” Даже себя сумел вставить.
В стихах он может все, и на фоне поэтической виртуозности резко выделяется спокойная трезвость суждений. Так, что вполне толковые критики говорят о “воплощенном здравом смысле” Лосева как о его главной особенности. Мне повезло пользоваться лосевским расположением в течение многих лет, и с его мнением я время от времени сверяюсь в жизненных ситуациях. Но стихи Лосева люблю не за это, и такое ли уж в них торжество здравого смысла: “...И пройдя сквозь окошко и по половицам без скрипа, / лунный луч пробегает по последней строке манускрипта, / по кружкам, треугольникам, стрелкам, крестам, / а потом по седой бороде, по морщинистой морде / пробирается мимо вонючих пробирок к реторте, / где растет очень черный и очень прозрачный кристалл”. Это куда больше и важнее, это тайна. То неуловимое, неопределимое, неописуемое качество, которое в стихотворении “Читая Милоша” попытался обозначить сам Лосев: “И кто-то прижал мое горло рукой, / и снова его отпустил”.
Лосевскую образованность и литературность отмечают все. Валентина Полухина: “Интертекстуальное поле поэзии Лосева столь объемно и компактно, что на ста страницах умещается вся русская поэзия от “Слова о полку Игореве” до Бродского”. Сергей Гандлевский эссе о Лосеве даже назвал “Литература в квадрате”, считая реальность словесности не менее осязаемой и плодотворной для лосевского творчества, чем реальность окружающей жизни.
Но вот как начинается стихотворение “Фуко”: “Я как-то был на лекции Фуко. / От сцены я сидел недалеко. / Глядел на нагловатого уродца. / Не мог понять: откуда что берется?” Резко, даже грубо. Лосев вообще – хулиган, при всем своем профессорстве в Дартмут-колледже, входящем в элитарную “Лигу плюща”. Респектабельный хулиган – оксюморон, потому и звучат лосевские выпады внезапно и броско. А ведь как может благопристойно начать, черт-те чем закончив: “Он смотрел от окна в переполненном баре / за сортирную дверь без крючка, / там какую-то черную Розу долбали / в два не менее черных смычка”.
Ладно, тут о неведомой Розе, а чем же вызывает такую неприязнь Мишель Фуко, властитель структуралистских дум, “археолог знания”? Как раз тем, надо думать, что умственный археолог – не только иной, но вредно чужой, враждебный: не игра в бисер, а растление умов. “Фуко смеяться не умел и плакать, / и в жизни он не смыслил ни хрена”.
Лосев в жизни остро смыслит и остро чувствует. В одном из лучших поздних стихотворений – “Стансы” – детское послевоенное воспоминание звучит просто, доходчиво и трагично: “Седьмой десяток лет на этом свете. / При мне посередине площадей / живых за шею вешали людей, / пускай плохих, но там же были дети!”
Такое, кажется, называется нравственным императивом. Псевдоним совести.

Иван Толстой: В той юбилейной программе двухлетней давности участвовал Борис Парамонов.

Борис Парамонов: Я давно уже не видел Льва Владимировича Лосева; последний раз встречались лет пять назад на одной славистской конференции в Лас-Вегасе, смешном месте. Америка страна огромная, и люди, по ней разбросанные, редко получают возможность личного общения, хотя бы их и связывают дружеские чувства. От меня до Лосева, живущего в штате Нью-Хемпшир, 700 миль на автомобиле. А в Нью-Йорке Лосев старается не бывать после того, как его однажды подвергли там вооруженному ограблению среди белого дня. Правда, это было давно,- сейчас Нью-Йорк не в пример спокойнее и безопаснее. Но неудивительно, что немногие стихи Лосева с нью-йоркской топикой окрашены в мрачные тома. Одно из них, посвященное как раз российским иммигрантам, стало у меня как бы мантрой, там есть ударная строчка: “Нью-Йорк называется Брайтон Бич”. У Лосева много таких стихотворений, где обнажается изнанка всякого рода культурных заповедников: Петербург у него – не столько окно в Европу, сколько Лениград-товарный, вокзальные задворки.
Но я не хочу сейчас говорить о его стихах, об этом потом, хочется сказать о человеке. Главное качество Льва Владимировича – способность дружить, верность дружбе. Просто какой-то культ дружбы, и об этом множество стихов. Мне кажется, что уже чуть ли не тридцать лет прожив в своем Ханновере, университетском городке, он душой всё еще в Ленинграде своей молодости. Это ностальгия даже не по молодости, а именно по друзьям, культ дружбы. Когда исчезли барьеры, никто, как Лосев, не радовался именно встрече со старыми друзьями. Мне однажды на пастернаковской юбилейной конференции в Норвиче, штат Вермонт, пришлось, незамеченным, наблюдать, как Лосев обхаживал, буквально нянчил приехавшего в первый раз Леонида Виноградова, всюду его сопровождал, переводил ему “Нью-Йорк Таймс”, сидя на скамеечке (вот это я и подсмотрел); потом, помнится, говорил, что надо Виноградову заказать башмаки по индивидуальной мерке, что-то у него не так с ногами. Это было, прямо скажу, трогательно. И никто из поэтов не посвятил так много стихов друзьям, как Лосев. Еремин, Уфлянд, Вольф, Михайлов, Рейн, Красильников, тот же Виноградов – постоянные имена в его стихах. Я уже не говорю о Бродском, на смерть которого Лосев написал целую книгу стихов под названием “Послесловие”.
Бродский сказал в предисловии к первой публикации стихов Лосева: “Это поэт крайней сдержанности”. Чрезвычайно верное определение. Лосев в стихах – джентльмен, у него хорошие манеры, что отнюдь не исключает всякого рода эксцентричностей, свойственной как раз хрестоматийным английским джентльменам. Лосев умеет организовать абсурд. Какие бы иррациональности ни возникали в его стихах, вещь не распадается, остается скульптурной, твердой. У него, например, есть стихотворение “Тринадцать русских”, где речь идет о неблагозвучных буквах русского алфавита, всех этих ша, ща, ха, даже ер, еры, ерь. Но это не звукоподражание, не дыр, бул, щыр, а осмысленный текст с образами русской архаики – звери, лес, монастырь. Получается какой-то сублимированный Крученых. Из лаборатории футуризма Лосев вышел с неким готовым к употреблению продуктом. Из русского сырья сделан культурный артефакт, из топи блат возникает Петербург.
Второй источник или традиция у Лосева, вне сомнения, - обериуты. И тут есть одно интересное совпадение: Хармс, Введенский, Олейников причастны детской литературе, да и у Заболоцкого есть вещи, которые можно читать детям и от которых они приходят в восторг – например, “Меркнут знаки зодиака”. Это стихия абсурда. Причем опять-таки интересно: все они ленинградцы. Ленинград – это и есть Петербург, вступивший в полосу советского абсурда, здесь главная река – не Нева, а Обводный канал. Уже Блок жил на Пряжке, и напротив его дома – сумасшедший дом, откуда и вышли “Двенадцать”.
Я это говорю к тому, что Лосев много лет работал в детском журнале “Костер”, он привык к особенностям детских вкусов, научился ими пользоваться: всякого рода считалки и дразнилки, каламбуры и абракадабра, игра словами – у него ощущается этот источник. Ахматова говорила: все стихи шуточные, то есть игрушки для взрослых людей. Подчас стихи Лосева напоминают кукольный театр, в котором разыгрывают совсем уже не детскую страшилку. Юмор у него черный. Но он, Лосев, не пугает, а играет. Примиряет со страхами, делает из них словесную игрушку. Всегда у него есть выход к какому-то беспечальному детству, сочетание слов его возвращает. “Только детские книжки читать”, сказал поэт. Вот такие как бы детские книжки и читает, и пишет Лев Владимирович Лосев.
И не отсюда ли – одно свойство поэтической судьбы Лосева: все его любят. Я не встречал никого, кому бы не нравились стихи Лосева. На нем сошлись все. Вот это самое юбилейное, что о нем можно сказать.

Иван Толстой: Со словом прощания – петербургский критик Андрей Арьев.


Андрей Арьев: О Льве Лосеве, конечно, лучше всего говорят, как и о каждом писателе, как о каждом поэте, его книги. Но вот как-то у меня странным образом соединяются его стихи с тем отношением, которое у меня было к нему внутреннее, прежде всего, потому что никогда в жизни я ничего в глаза ему не говорил о том, как я к нему отношусь, а относился я к нему замечательно. Но вот если откроем первую же его книжку “Чудесный десант”, первое же стихотворение, в нем есть такие строчки:

Он по-простому звал меня – Алеха.
«Давай еще, по-русски, под пейзаж».
Нам стало хорошо. Нам стало плохо.
Залив был Финский. Это значит наш.

На чем я себя поймал, когда сейчас снова открыл эту книжку, подаренную мне Лешей двадцать лет тому назад, а именно на том, что я даже в этот день сегодня не могу говорить о нем, как о Льве Владимировиче Лосеве, я могу только сказать Леша Лосев - так его все всегда звали близкие ему люди, таким он, в общем-то, у меня даже сегодня остается в моей памяти. И в то же время я совершенно точно знаю, что никогда ни к кому я с таким внутренним пиететом не относился и, не дай бог, чтобы я чувствовал себя с Лешей Лосевым запанибрата. Вот это качество для меня самое, может быть, ценное в нем, как в человеке. С ним всегда было хорошо, он всегда был Леша и, в то же время, не нужно было никогда с ним разводить никакие дружеские разговоры, клясться в любви, в дружбе и всем прочем. Это был человек сам по себе, и в этом смысле для меня, во всяком случае, идеальный.
Он всю жизнь чего-то не делал, и в этом отношении он был человек совершенно петербургский, для которого такая неполнота человеческого бытия является доминантой всей жизни. Он работал много как журналист, и работал блестяще, но при этом, конечно, никогда не чувствовал себя настоящим журналистом. Но потом, когда он стал действительно настоящим поэтом, он работал как замечательный преподаватель, как филолог, как литературовед, а книжки, поэтические книжки, выходили как бы случайно, чуть-чуть где-то сбоку. Вот мне кажется, что так вообще человек современный живет идеально, потому что иначе он становится или каким-то посмешищем публичным или же совершенно уже невыносимым неврастеником, который, кроме самого себя, никого не знает. Лосев смотрел на жизнь с такой двоящейся, казалось бы, позиции. На самом деле, это была позиция человека, который объемлет мир и с черной, и с белой своей стороны.
Может быть, лучшее описание нашего отечества дано в четырех строчках именно Львом Лосевым. Как раз отношение к этому отечеству.

«Земля же
была безвидна и пуста».
В вышеописанном пейзаже
родные узнаю места.

Все-таки эта земля, о которой Лев Лосев все время помнил, вот об этой “безвидной и пустой земле”, все-таки это была для него родная земля. Но ни в коем случае он никогда бы не стал описывать какие-нибудь березки или утро в сосновом бору.

Иван Толстой: Бродский назвал Лосева “Вяземским русской поэзии”. Вы согласны с этой мерой, и что Бродский в это вкладывал, значит ли это, что он сам мыслил себя Пушкиным?

Андрей Арьев: Я думаю, что Лев Лосев как поэт - совершенно самостоятельная величина, и в этом отношении, если сравнивать с какими-то былыми поэтами, он просто ни с кем не сравним. Потому что она самом-то деле любимые его поэты были те, кого перестали читать, кого уже не читали. Это поэты средины 19-го века, которые писали длинные поэмы, в этих поэмах был сюжет, была жалостливая нота. Как выражение максимальное этой поэзии, была, конечно, поэзия Некрасова, которую Леша необыкновенно любил, и которая действительно в этом плане может быть сравнима с его поэзией.

Помнишь ли труб заунывные звуки,
Брызги дождя, полусвет, полутьму?

Вот, что любил Лосев. Ему такой некоторый скептицизм Вяземского был свойственен, но главное в нем было и второе такое внутреннее лирическое течение. Вот когда он писал стихотворение, странное очень стихотворение - “С грехом пополам”, - то он описал, в общем-то, свой день рождения, но день рождения, помеченный годом, который был задолго до его собственного рождения. Это стихотворение заканчивается образом очень существенным для Лосева:

На гнутом дельфине с волны на волну,
сквозь мрак и Луну,
невидимый мальчик дул в раковину,
дул в раковину.

Вот такой невидимый мальчик сидел внутри существа Лосева. Именно поэтому он был внешне так груб, часто циничен и в своих стихах казался иногда едва ли не сатириком. Но это была сатира совершенно особенного рода, это была сатира настоящего лирика. Он сатирические стихи писал именно как лирические стихи, это был его новый, им самим открытый и созданный жанр. И вот интересно, что, кстати, если уж возвращаться к Бродскому, то вот знаменитый потрет Льва Лосева, нарисованный им, и этим портретом украшены многие издания самого Льва Лосева, карандашный рисунок, он там в очках, действительно очень здорово и похоже сделан, но вот под этим рисунком ведь была странная надпись Бродского “Село Михайловское”, хотя портрет нарисован был отнюдь не в Михайловском, и никогда вместе они в Михайловском не были. Так что я думаю, что подспудно все-таки и для Бродского Лев Лосев был чем-то близким к Пушкину по масштабности, разнообразию явлений, и он для него был скорее таким молодым Пушкиным, чем пожилым Вяземским.
Урок Льва Лосева - это урок по-настоящему целомудренного отношения и к искусству, и к своим друзьям, причем я подозреваю, что к друзьям он относился еще лучше, чем к искусству, а это давным-давно уже перестали принимать во внимание. Главное, мол, якобы, текст. Нет, главным все же остается, что и во все времена, главное это внутренняя сила и внутренне достоинство, которое, быть может, внешним образом не проявляется, но оно всегда чувствуется, и вот в стихах Льва Лосева оно имеет первую и главнейшую роль. Повторяю, каким бы сатириком он не представлялся людям, на самом деле это глубоко лирический поэт и один из таинственных и лучших поэтов ХХ века.


Иван Толстой: И в завершение программы – стихи Лосева, в авторском исполнении.


Лев Лосев:
Научился писать, что твой Случевский.
Печатаюсь в умирающих толстых журналах.
(Декадентство экое, александрийство!
Такое мог бы сочинить Кавафис,
а перевел бы покойный Шмаков,
а потом бы поправил покойный Иосиф.)
Да и сам растолстел что твой Апухтин,
до дивана не доберусь без одышки,
пью вместо чая настой ромашки,
недочитанные бросаю книжки,
на лице забыто вроде усмешки.
И когда кулаком стучат ко мне в двери,
когда орут: у ворот сарматы!
оджибуэи! лезгины! гои! –
говорю: оставьте меня в покое.
Удаляюсь во внутренние покои,
прохладные сумрачные палаты.

Материалы по теме

XS
SM
MD
LG