Вечером 7 октября 1999 года, ровно четверть века назад, в московском троллейбусе по дороге в Чеховскую библиотеку (где была назначена презентация антологии "Поэзия безмолвия") скоропостижно умер от инфаркта поэт Генрих Сапгир. Это произошло почти мгновенно – точно так, как он "запланировал" в своем стихотворении, написанном за три месяца до смерти:
Всегда буду жить, продолжать, не существуя,
Любить, понимать, вспоминать, будто бы живу я,
В солнце, в ванной распевая поутру,
Даже не замечу, как умру.
Так и случилось. Он не заметил. Словно герой Вуди Аллена, который говорил: "Я не боюсь смерти, просто не хочу при этом присутствовать". И вся биография Генриха Сапгира – это история счастливого человека, который делал то, к чему предназначен Богом, и не отвлекался на пустяки.
Чтобы не пропускать главные материалы Сибирь.Реалии, подпишитесь на наш YouTube, инстаграм и телеграм
Сапоги ведут на восток
...В Витебске в первые годы после революции было голодно, и сапожным делом прокормиться становилось все сложнее. Хотя, конечно, сапоги нужны всем, при любой власти. Но какая тут была конкуренция! Даже те, кто раньше играл на скрипках, взяли в руки шило и дратву. А покупатель – беднел. Еврейская община таяла на глазах, большевики закрывали синагоги, раввины и хасидские цадики бежали в Польшу или оказывались под арестом, а потом в ГУЛАГе… Так что жизнь для семьи сапожника Бениамина Сапгира и его жены Малки Фульфовны шла тяжело и однообразно. Особенно грустила от серых дней и безденежья Малка, простая белошвейка, родившая к тому времени Бенеамину двух сыновей. Несмотря на простоту профессии, натурой она была артистической, любила поэзию и театр. К тому же состояла в близком родстве с известным художником Марком Шагалом и в глубине души мечтала о богемной жизни. Но откуда такая в Витебске?
К тому же в городе становилось все неспокойней – то анархисты, а то и простые бандиты, одетые под красноармейцев (может, красноармейцы то и были) выходили из леса, устраивали на окраинах погромы и грабежи. Все это подталкивало к отъезду.
Марк Шагал уехал из Витебска в 1920 году и сумел устроиться в Москве. Все-таки он был уже известным мастером. Но не всем, конечно, так везло. Семья Сапгиров, снявшись с места, не сумела найти приюта ни в Петербурге, ни в переполненной Москве и отправилась дальше на восток, за Урал, чтобы наконец обосноваться на Алтае, в небольшом, но уютном городе Бийске на стремительной горной Бие. Места красивые и спокойные, а сапоги нужны везде. Тут очень кстати наступил НЭП, и Бенеамин Сапгир, наняв десяток подмастерьев, открыл собственное предприятие. Совершенно неожиданно для семьи наступили хорошие времена, и (благо НЭП в Сибири продлился дольше, чем в Ленинграде и в Москве) им удалось прожить на Алтае несколько безмятежных лет. Даже деньги, пусть и советские, у них теперь водились. Но ничего в этой жизни не бывает надолго: началась коллективизация, борьба с нэпманами, и фирму пришлось от греха подальше закрыть. Бенеамин снова занялся мелким ремонтом обуви. Именно тогда, 10 декабря 1928 года, в семье и родился третий сын, которому романтическая Малка дала красивое и звучное имя Генрих.
В "поселке художников"
Когда Генрих Сапгир только начал делать первые шаги, то есть в 1930 году, отец решил осуществить мечту своей супруги – и переехать в Москву, где им удалось получить на всю семью большую комнату в коммунальной квартире. Одну на пятерых – но это было тогда нормально, да и не привыкать к такому витебским евреям. Говорят, Шагал со своим братом спал в одной кровати, потому что вторую негде было поставить, и это до всяких революций, в "благостной" Российской империи. При большевиках все стремились в столицу, а жилье никто строить не спешил, поэтому плотность населения в Москве выросла до чрезвычайности.
Но семье Сапгиров повезло: они поселились не в центре, а почти на окраине тогдашней Москвы, в кооперативном поселке художников "Сокол". Место уже тогда считалось весьма престижным, однако там были не только индивидуальные особняки, в которых жили художники, но и несколько многоквартирных "коллективных" домов для рабочих, построенных в конце 20-х. Вероятно, в одном из них и получила комнату семья Сапгиров.
Сам Генрих позднее говорил: "По рождению я сибиряк. Но сибиряком я был только до года, потом стал москвичом. И считаю себя коренным москвичом: корни мои уже вросли сюда".
"Врастать" в Москву и в литературу он начал с первых дней сознательной жизни. Причем литература сразу начала помогать ему выживать. Лет в 7–8. Вот как вспоминал об этом сам Сапгир:
"Я очень рано решил писать. Подвигнул меня на это мой приятель, с которым надо было ходить в керосиновую лавку. Идти было далеко – на улицу Поленова, а там жили мальчишки, которые нас подстерегали и могли все отобрать и вообще сделать что угодно. Боясь мальчишек, я его эксплуатировал: вдвоем не так страшно. Я с ним ходил, и он меня слушал: мою – не знаю – сказку, или повесть, или роман с продолжениями..."
В четвертом классе Генрих уже начал писать роман, подражая Гайдару, – он строчил в тетрадке продолжение только что вышедшей повести "Тимур и его команда", а потом появились и первые стихи. Их, правда, безжалостно раскритиковал старший брат Владимир, но он вообще отличался небезразличием к младшему: говорят, еще в Бийске, во время праздничного акта обрезания, выдернул из-под матери стул, и она грохнулась с крошечным Генрихом на пол. Так что Сапгир, конечно, огорчился – но не слишком и стихи продолжил писать. Одно из его стихотворений, когда ему было 11 лет, даже напечатала "Пионерская правда".
Вроде бы в одном из первых (сам Генрих утверждал, что вообще в самом первом стихотворении) он объявил, что хочет стать писателем. Но сначала стал профессиональным читателем. В местную библиотеку (где в одни руки выдавали не больше двух книг в неделю – советское государство следило за интеллектуальной нагрузкой гражданина) он записался по трем абонементам – за маму, брата и себя. В 12 лет он уже "проглотил" сотни томов, в том числе и пять томов Шекспира, которые произвели на него неизгладимое впечатление. Впрочем, об этом никто тогда не знал. И не узнал бы, если бы рядом с "Соколом" не жил тогда человек, в высшей степени неуместный для советской власти.
Альвинг и его команда
Это был руководитель литературной студии в Доме художественного воспитания (потом их стали называть Домами пионеров), Арсений Александрович Альвинг. Поэт, дворянин, ученик Иннокентия Анненского. Правда, Альвинг – это был псевдоним, потому что фамилия Смирнов поэту явно не подходит. Но остальное – и дворянство, и уроки у Анненского – было правдой. А еще это был человек, глубоко увлеченный литературой и старавшийся эту страсть передать "подрастающему поколению". В поисках талантов Альвинг в свободное время ходил по школам и библиотекам, узнавая, кто читает больше и что читает. Так он узнал о Сапгире.
В студии Альвинга учились ребята 15–16 лет, а Сапгиру было всего 12, он оказался там самым младшим. Но приняли его очень благожелательно.
"Там я познакомился со Львом Кропивницким (он и писал стихи, и ходил с этюдником), ему было лет шестнадцать-семнадцать. И все были такие – совершенно взрослые дяди. Они меня взяли под свою опеку. И занимались со мной просто по Шенгели – ритмикой и метрикой, – вспоминал позднее Сапгир. – Я очень рано стал писать грамотные стихи – и никогда больше к этому не возвращался. Это, знаете, как пианист, которого в детстве научили нотной грамоте и играть гаммы".
Он занимался в студии до лета 1941 года, а потом началась война, и весь прежний мир полетел в тартарары. Двух братьев призвали в армию и отправили на фронт, потом пришла очередь отца… Зимой 1941 года Генрих с матерью отправились в эвакуацию, но совсем не далеко от столицы, в Александров. В этом "неглубоком" тылу они как-то обустроились у родственников, и Сапгир даже начал ходить в местную школу, но вскоре выяснилось, что мать беременна, а в углу, который им достался, едва хватало места им двоим. Генриху было буквально некуда деваться, да и жизнь в Александрове после Москвы действовала на него угнетающе. Он уже "врос" в столицу. Поэтому в начале 1943 года, несмотря на протесты мамы, он объявил, что возвращается домой.
Пассажирские поезда не ходили, товарные шли невесть куда, и 15-летний Сапгир большую часть пути прошагал по занесенным поземкой шпалам, лишь изредка подсаживаясь на дрезины железнодорожников. Когда же добрался до Москвы и вошел в подъезд дома, выяснилось, что смысл спешить обратно в Москву был. Их комнату захватили какие-то незнакомцы. Появление Генриха произвело на них сильное впечатление: несмотря на свои 15 лет, он уже был немалого роста и вполне основательного, не "подросткового" телосложения. Так что спорить с ним они не стали и убрались восвояси. Теперь в его возвращении был резон – он остался сторожить квартиру. И заодно наслаждаться Москвой, разыскивая в ней оставшихся друзей и знакомых. Но одни были на фронте, другие в эвакуации, и из собеседников для Сапгира оставался лишь город. Город, который он любил всем сердцем. Бродя в начале весны по опустевшей военной Москве, он все сильнее ощущал, как в нем рождается поэзия, как каждая улица, каждый дом, каждый камень будто обретают свой голос…
Но голос обретал и голод. Теперь Генрих нигде не учился и не работал, а значит, у него не было продовольственных карточек. Для 1943 года это было смертельно опасно. Проблему нужно было как-то решать, и в конце концов Сапгир отправился в Дом пионеров, где, как он слышал, работали какие-то кружки. Правда, его первый учитель, Альвинг, отказавшись от эвакуации, погиб от голода в безнадежном 1942 году, а знакомые студийцы были на фронте. Но кто-то вел художественную студию, и, может быть… А, главное, он случайно услышал, что членам кружков художественной самодеятельности дают рабочие карточки. И правда, директор, который прекрасно помнил Сапгира, сразу поставил его на довольствие. Что же касается изостудии, то неожиданно выяснилось, что возглавляет ее Евгений Кропивницкий, давний друг Альвинга и отец приятеля Генриха, с которым они подружились до войны.
– "Шторки?" – спросил Кропивницкий, едва увидев Сапгира. Это прозвище за густые черные брови дал ему Альвинг – и, видимо, рассказал другу о своем талантливом ученике, так что Кропивницкий узнал его с первого взгляда. Пожалуй, это был один из самых счастливых моментов в жизни Сапгира.
"Жизнь – бред, мир – балаган"
Кропивницкий прославился тем, что основал в СССР одну из самых ярких художественных школ со времен Серебряного века, причем сразу и в живописи, и в литературе. Позднее ее назовут "Лианозовской" или "барачной", по месту обитания части художников и поэтов. В тот момент, весной 1943 года, он был всего лишь немолодым (уже за 50) руководителем изостудии в районном Доме пионеров. Но Генрих сразу понял, что перед ним небожитель. Потому что буквально через несколько минут после их первой встречи Кропивницкий произнес четыре самых важных слова, которые, как таблетка в "Матрице", изменили жизнь 15-летнего Сапгира:
"Жизнь – бред, мир – балаган".
Сапгир и сам уже понимал, что поэзия в чем-то похожа на магию. Но именно теперь для него открылись правила игры со словом. И весь азарт этой игры.
"Благодаря тому, что я попал к Кропивницкому, – вспоминал позднее Сапгир, – я за несколько лет изучил и поэзию, и живопись (всю – и русскую, и мировую, и особенно импрессионистов). Узнал Уитмена. Я все это в семнадцать лет уже впитал, и потом мне не надо было открывать для себя, например, Хлебникова. Я его сразу же вначале открыл. И ранний Пастернак читался тогда постоянно. И все это для юного человека было мощной воспитательной закладкой. Он, Кропивницкий, по призванию своему был учитель. И вокруг него всегда была молодежь".
А ведь все это происходило на фоне войны, голода, "черных воронков", о которых Сапгир уже прекрасно знал. Но по сравнению с искусством для учеников Кропивницкого все это были проходные темы. С одним из них, художником Оскаром Рабиным, Сапгир подружился в тот же день, когда в первый раз пришел на студию. И – на всю жизнь.
"Он (Рабин. – С.Р.) жил в Трубниковском переулке на Арбате, как раз напротив Литературного музея. Я поселился у него – вдвоем-то веселее. Было это в большой квартире – за стеной жила какая-то тетка. Мы сначала брали хлеб (и утром весь съедали) по одной карточке, потом брали по другой, чтобы не помереть. Что-то продавали. Стали курить. Собирали окурки – высыпали, просеивали. И одновременно сочиняли нашу первую книгу: я написал баллады, рыцарские и всякие, а он проиллюстрировал".
Между тем война закончилась, с фронта и из эвакуации стали возвращаться родственники и друзья. Москва снова забурлила. Один из братьев Сапгира погиб на фронте, но младший брат и отец благополучно вернулись в столицу. Увы, они не могли понять, чем с такой страстью увлекается Генрих. Какая такая поэзия, после Освенцима?
Лианозовские бараки
"Я стал жить в семье Кропивницких. Когда мой отец вернулся с войны, я с ним все время ссорился и у них ночевал. В двухэтажном бараке была маленькая комнатка, но место для меня находилось: Ольга Ананьевна стелила фанеру, на фанеру клались ватники и подушка, она выдавала мне лоскутное одеяло и говорила: "Вот ложе поэта!"
Все это было возле станции Лианозово, в окрестностях поселка Долгопрудного, где жили тогда Кропивницкие. Ольга работала рядом, в Лианозове, в районной библиотеке. А рядом была "зона" – вернее, зона-поселение, для неопасных заключенных. Вскоре туда попал абсолютно "безопасный" Игорь Холин, получивший срок за пьяную драку, которому предстояло стать блистательным поэтом и другом Сапгира. Заключенных отпускали на самостоятельные прогулки, и Холин всегда шел в библиотеку. Однажды он попросил стихи Блока, разговорился с Ольгой и так вошел в их круг. Потом в Лианозово, в один из бараков (зону закрыли, а бараки остались) переселился Рабин, женившийся на дочери Кропивницкого, и их комната стала местом собраний, выставок, выступлений. Определенно, "барачное" Лианозово было магическим местом.
Познакомились мы с ним во время войны в 1942 году в Москве. Обоим нам было по 14 лет. Он младше меня на 10 месяцев. Мы встретились в поэтической и художественной студии, которой руководил Евгений Леонидович Кропивницкий. С тех пор, в течение всей жизни, кроме дружбы нас объединяло искусство – его поэзия и моя живопись. Уже потом, в 60-е годы, создалась группа поэтов и художников, за которой и до сих пор осталось название Лионозовская группа, – вспоминал Оскар Рабин уже после смерти Сапгира.
Впрочем, барак, в котором была комната Рабина, строили пленные немцы – и строили очень основательно. Ни щелей, ни крыс. Вполне себе по тем временам жилье.
Но Сапгиру в 1948 году пришлось на время расстаться со своими друзьями, чтобы отдать, как говорится, долг Родине. Причем с процентами.
Всех тогда призывали на три года, его же отправили в армию на 4, да еще в стройбат. Почему?
А получилось это так: на армейской комиссии Сапгир заявил, что хочет быть летчиком, и его направили в авиационно-техническое училище в Иркутске. Но, пробыв там день, Генрих решил, что ему в этом месте очень не нравится. Он ускользнул из казармы, продал на вокзале шинель и приехал назад, в Москву. Там его, конечно, поймали и собирались отправить под суд за дезертирство, но военком оказался знакомым отца и согласился спустить дело "на тормозах" при условии, что Генрих отслужит на год больше. И его отправили в стройбат на Урал, на добычу урана где-то под Свердловском. Правда, не рабочим, а нормировщиком. Глотая урановую пыль (кто знает, вредную для творчества или полезную?), он начал писать абсолютно новые стихи. И сюжеты у них были другие. Вокруг работало много заключенных, в основном "политических", и Сапгир все яснее понимал масштабы беды, обрушившейся на Россию. Правда, все написанное там пришлось сжечь.
"Был у меня такой друг, деревенский парень, кудрявый, блондин, веселый, рот до ушей, некрасивый, но очень живой человек. Пришло время – стали его переводить в другую часть. Мы выпили, естественно, идем, и он мне говорит: "Вот что я тебе скажу: ты будь поосторожней, меня ведь поставили за тобой следить. Вообще будь со всеми поосторожнее – тем более что я уезжаю". Вот вам деревенский человек. Это тогда был поступок. Я понял, что предупреждение серьезное, и все уничтожил".
У него, у Сапгира, вообще было много "поэтических жизней", он не раз начинал все заново. И многое из старого уничтожал. От юношеских стихотворений почти ничего не осталось, зато следующие тексты были ни на что и ни на кого не похожи. А потом случался новый поворот – и будто появлялся новый поэт Сапгир.
Да, он был поэтом множества голосов и даже в детских стихах открывался с разных сторон. Но об этом позднее…
Бездельник на Парнасе
А пока он вернулся из армии и стал работать опять же нормировщиком – на скульптурном комбинате в Москве. Там очень быстро судьба свела его с Сидуром и Эрнстом Неизвестным, которых он познакомил с Евгением Кропивницким. Вообще, кажется, необычные люди в ту эпоху притягивали друг друга как магниты. Например, одним из новых знакомых Сапгира стал приехавший в Москву из Иркутска ученый Миша Герасимов, восстанавливавший лица первобытных людей по черепам. Все эти люди так или иначе оказывались в орбите кружка Кропивницкого, который теперь собирался в Лианозове, в бараке у его зятя.
Хотя был ли это кружок? Сапгир позднее утверждал, что нет. Не кружок, а просто общность людей, которым было важно говорить друг с другом. А название "Лианозовская школа" и вовсе придумали в КГБ.
Ведь теперь на дворе стояла совсем другая эпоха. "Оттепель". И чекисты не ставили людей к стенке, а (пока что) раскладывали их по папочкам, в виде наблюдений, досье, доносов. Для студийцев Кропивницкого таких папочек требовалось все больше, тем более что в начале 60-х там стали бывать иностранные корреспонденты, а потом и дипломаты, интересовавшиеся советским андеграундным творчеством.
"В Лианозове были "сборища" (как их называло начальство) – за журналистами и дипломатами ездили черные машины. И начальство забеспокоилось. Потом была Бульдозерная выставка, потом – измайловская: четыре часа победы интеллигенции. И – "Что там за группа в Лианозове?" – возник вопрос наверху. То есть поскольку возникла "группа" (это у них всегда неодобрительно) "и примкнувший к ним Шепилов" – то надо было разобраться. И Евгения Кропивницкого после разговора Хрущева с Неизвестным вызвали и спросили: "Что это там у вас за "лианозовская группа"?" И – исключили из МОСХа".
Впрочем, Сапгира это все не коснулось, исключать его было абсолютно неоткуда. О его стихах знали только по "самиздату". Но после публикации в 1959 году в самиздатовском альманахе "Синтаксис" его стихотворение "Голоса" ("...Вон там убили человека") стало знаменитым, оно разошлось в "списках" по Москве и Ленинграду. А заодно принесло первое упоминание в прессе: в 1960 году в "Известиях", в статье "Бездельники карабкаются на Парнас" ему была посвящена пара абзацев. Этого оказалось достаточно, чтобы взрослые стихи Сапгира не печатались в СССР до 1988 года.
Но – только взрослые.
Формалисты и гиппопотамы
В 1959 году Сапгир, которому надоело бесконечно смотреть на бюсты вождей, уволился из скульптурного комбината. Денег не было, печатать его никто не собирался. Но зато его стихи уже знали многие поэты, в том числе и "советские", "официальные". Например, Борис Слуцкий, который искренне хотел ему помочь. Он говорил: "Во всем, что вы пишете, чувствуется личность, а личности-то и не нужно. Ну, напишите что-нибудь историческое". Но "исторического" у Сапгира не получалось, да и не хотелось. И тогда (по воспоминаниям Сапгира) Слуцкого вдруг осенило: "Вы – формалист, а формалисты должны отлично писать детские стихи!" И чуть не в тот же день он буквально "за ручку" отвел Генриха в только что образованное издательство "Детский мир", где объявил, что нашел замечательного детского поэта. Сапгиру немедленно выдали аванс, даже не попросив прочитать что-нибудь. Просто, как говорится, "за красивые глаза". За "шторки".
– А теперь попробуй написать что-нибудь детское к этой картинке, – сказал Сапгиру Слуцкий и положил перед ним рисунок трех гиппопотамов в зоопарке. Сапгир подумал минуту, и забормотал:
Два гиппопотама –
Папа и мама.
Рядом – дочка,
Толстая, как бочка.
Вырастет, наверно,
Станет, как цистерна.
– Отлично! Я так и знал! – воскликнул Слуцкий. И с этого момента началась стремительная карьера Генриха Сапгира как детского писателя и поэта.
За 24 года он выпустил почти четыре десятка книг для детей, некоторые – миллионными тиражами. И все равно они были нарасхват.
Пьесы Сапгира ставили в детских театрах по всей стране, по его сценариям (и по мотивам его стихов) снимались мультфильмы ("Паровозик из Ромашкова", "Лошарик", "Мой зеленый крокодил", "Принцесса и людоед" и так далее, всего 49 названий, включая песни). Короче, он стал настоящим классиком детской литературы.
В те времена (как, впрочем, и сейчас) было принято считать, что детская литература – это "золотое дно" для писательской халтуры. Напишешь несколько веселых строк – и получаешь роскошные гонорары! Правда, почти никто почему-то не видел богатых детских писателей. Даже такие классики, как Борис Заходер, жили пусть безбедно, но не шикарно. Деньгами уж точно не сорили.
А вот Сапгиру детская литература и правда помогала существовать в высшей степени независимо. В том числе, и от советской власти. Конечно, он говорил, что работает над детскими стихами очень серьезно, но какая тут серьезность, если они словно сами из него выскакивали!
Ведь это была его стихия – играть со словами.
Он и во взрослых стихах делал так: "выворачивал" слова наизнанку, заставлял их поменяться друг с другом смыслами. А в детских это просто надо было делать понятней и эффектней, как цирковой фокус:
Что за "ли"?
Что за "мон"
В звуках нету смысла.
Но едва шепнут:
"Ли-мон..." –
Сразу станет кисло.
Кстати, это стихотворение (как и многое вообще у Сапгира) неизвестно какое – взрослое или детское, ведь написано оно, когда он плотно общался с приехавшим из Харькова и поселившимся в Лианозовском бараке Эдуардом Савенко – тот как раз придумал себе псевдоним "Лимонов".
Уже после возвращения в Россию Лимонов написал мемуарную повесть "Книга мертвых", в которой рассказал о "бараке Кропивницкого" и его обитателях, в том числе, конечно, о Сапгире:
"Пятнадцатилетний Сапгир жил неподалеку от Кропивницких и убегал от отца пьяницы-портного, который в сердцах мог швырнуть в сына утюг. Возможно, над папой-портным поработал сам Сапгир (легенда с метанием утюгов в детей – тяжелая история), а может, и правда. Сапгир говорил, что он из караимов, небольшого племени в Крыму. Исповедующие свою религию, хоть и близкую к иудаизму, караимы во время оккупации немцами Крыма сумели доказать, что они не евреи, и тем спаслись".
За детские стихи советские издательства платили Сапгиру охотно. С некоторой завистью Лимонов описывает богемную обстановку, в которой существовал "детский поэт":
"В 1967 году, зимой, я познакомился в мастерской Брусиловского и с поэтом Генрихом Сапгиром, и с поэтом Игорем Холиным. В мастерской на диванах валялись пледы и шкурки зверей, напитки были иностранными, девушки были тощими; присутствовал обязательный в те годы в мастерских советских модернистов иностранец Джон, и даже сверх нормы – иностранка Пегги, та самая, которую уже укусил Губанов (она ходила делать уколы от бешенства, разумная, правильная иностранка)…"
Для себя (и для друзей) Сапгир продолжал писать взрослые стихи "в стол". Такие, например, как "Марш идиотов":
Идут работяги, идут дипломаты, идут коллективы, активы и роты,
И вдоль бесконечной кирпичной ограды идут идиоты, идут идиоты,
Играет оркестр марш идиотов, идут, и конца нет параду уродов,
И кажешься сам среди них идиотом, затянутый общим круговоротом.
Некоторые стихи в 70-е годы, правда, публиковались на Западе – первая "взрослая" его книга "Сонеты на рубашках" вышла во Франции в 1978 году. Но большинство текстов шло в "самиздат" или читалось на "квартирниках".
Сапгиру не раз предлагали вступить в Союз писателей (разумеется, в секцию детской поэзии), но он со смехом отказывался. Зачем?
"Саранчой хрустела кошка на свету"
"Советское, собственно, меня не коснулось", – говорил позднее Сапгир. И правда, он оставался одним из немногих свободных поэтов в СССР, у которого все было хорошо. Это "хорошо" было особенным, "сапгировским", с элементами гедонизма (он любил вкусно поесть и выпить) и вальяжности. Но при этом не было более заботливого мужа и верного друга. Именно так, а не в обратной последовательности – верным мужем Сапгир все-таки не был, женщины влюблялись в него (а может, в его обаяние, в его дар, в его жизненную силу) почти мгновенно. Он был трижды женат и стал отцом двух дочерей. Но, пожалуй, один из самых его страстных романов был с самим городом. С Москвой. Он любил ее любой – и мирной, и военной, и "сталинской", и "хрущевской", и даже "лужковской": "Посмотрите, сколько по Москве зданий в духе постмодернизма, когда старинные башенки украшают совершенно современный дом. Эклектика всего и сплошная цитация – всюду, и я к этому отношусь очень хорошо. У меня тоже цитаты часто встречаются, и это нормально".
"А знаете, кто был первым настоящим постмодернистом? – улыбаясь, спрашивал Сапгир. – Пушкин! У него цитаты бесконечные. Все строится на цитатах: он их прячет, он с ними играет. Играющий человек, играющий художник! Есть художники, у которых все всегда очень серьезно, вроде Достоевского, а есть играющие. Поскольку я люблю играть, то мне, конечно, постмодернизм близок, как бы он ни назывался..."
Но дело не только в игре, а в том, что из этой игры рождалось. Преображение слов и образов в стихах Сапгира стало магическим, открывающим новые смыслы, как. например, в этой будто бы простой зарисовке про кошку:
в темноте поймала кошка саранчу
в темноте играла кошка с саранчой
саранчой хрустела кошка на свету
саранчу пожрала кошка саранчу
в темноте поймала кошка темноту
в темноте играла кошка с темнотой
темнотой хрустела кошка на свету
темноту пожрала кошка темноту
в темноте поймала кошку саранча
саранча играла с кошкой в темноте
саранча хрустела кошкой на свету
саранча пожрала кошку саранча
в темноте поймала кошку темнота
темнота играла с кошкой в темноте
темнота хрустела кошкой на свету
темнота пожрала кошку темнота
темнота поймала темноту в темноте
темнота играла с темнотой в темноте
темнота хрустела темнотой на свету
темнота пожрала в темноте темноту
В конце 80-х годов, когда из "самиздата" эти стихи оказались на страницах журналов и книг, Сапгир быстро стал классиком "неофициального" искусства. "В Нью-Йорке есть Бродский, а в Москве Сапгир", – говорили организаторы литературных вечеров. Которые он, кстати, с большим удовольствием посещал. Ему было важно снова и снова "оживлять" стихи своим чтением. Порой он выступал на самых неожиданных площадках, вместе со своими юными коллегами, слушал их, наслаждался молодой, как новое вино, поэзией. И в октябре 1999 года Сапгир спешил в Чеховскую библиотеку не потому, что ему нужна была еще одна порция славы. А потому что он хотел жить среди стихов, которые звучат, которые открывают окна в иное пространство: "Я точно знаю, что за нашей будничной реальностью есть иные реальности, иные миры, нечто, что мы чувствуем, или чуть чувствуем, или не чувствуем вообще. Между тем оно есть, есть, есть!"
Вероятно, он так и остался где-то там. Среди строф из начальных букв слов. Среди столбцов отточий и тире. Среди постмодернистского пиршества скобок, вопросительных и восклицательных знаков, вдохов и выдохов. Среди кристально ясных, но неожиданных, как родники в пустыне, детских стихов. В поэзии и есть его настоящая биография. Потому что, как ни рассказывай историю человека, он растворяется во времени, исчезает в нем без остатка, уплывает мелкой щепкой в стремительном потоке событий. А здесь – продолжает жить:
нарисованы в альбо
ты да я да мы с тобо
А переверни
страни
А переверну –
страну –
ну? –
заранее волну
ну и нету ничего
лько солн блака и во
Что почитать о поэте и его времени:
1. В. Ломазов. Московские мифы Генриха Сапгира. Эссе // Альманах Стрелец, №2, 1992 г.
2. Кривулин В. Голос и пауза Генриха Сапгира. Вст. статья к изд.: Генрих Сапгир. Лето с ангелами. – М.: НЛО, 2000
3. Битов А. Истина и стена // Сапгир Г. Избранное. – М.: Париж; Нью-Йорк, 1993
4. Великий Генрих. Сапгир и о Сапгире (Сост. Т. Михайловская). – М.: Рос. гос. гуманитарный университет, 2003
5. Шраер М., Шраер-Петров Д. Генрих Сапгир (1928–1999): краткий обзор жизни и творчества // Wiener Slawistischer Almanach 53 (2004): 199–258
6. Лимонов Э. Книга мертвых. Лимбус-Пресс. 2013