Ссылки для упрощенного доступа

Мария Степанова: "Поезд истории опять въезжает в темный тоннель"


Мария Степанова
Мария Степанова

"Безусловность, с которой настаивает на поэтическом восприятии мира" – так определило вклад Марии Степановой жюри Лейпцигской литературной премии за европейское взаимопонимание. Вручение награды состоялось в апреле этого года. Жюри отметило также умение Степановой, "заглядывая в своих произведениях на самое дно, дарить надежду". Что может сделать сегодня поэт – в ситуации, когда слова ничего изменить не могут и, с другой стороны, кажется, что слов уже не осталось? Сохранять вольную речь, свободную от контроля и диктата. "Мы" – те, кто пытается остаться субъектами, а не объектами истории, – зависли в некоей исторической воронке, считает Степанова. И именно поэтому Мандельштам или Хармс кажутся нам такими актуальными. Хотя это не столько повод для восхищения, сколько знак того, что будущее с нами "не наступило".

Чтобы не пропускать главные материалы Сибирь.Реалии, подпишитесь на наш YouTube, инстаграм и телеграм.

Мария Степанова отвечает на вопросы Радио Свобода.

– Предыдущие 30 лет российское общество – пусть и не все, меньшинство, пусть скачками, зигзагами, неуверенно – но двигалось вперед, и это чувство "движения по пути прогресса" все-таки было стержнем нашей жизненной мотивации. После начала агрессии мы оказались отброшенными в исходную точку, в какой-нибудь условно 1984-й – если не сразу в 1937 год. Что это нам всем за урок – очередное опрокидывание в "круг истории"?

Кто нам сказал, что мы должны жить счастливо и мирно?

– В конце 1980-х, в начале 1990-х действительно казалось, что мы выходим, вышли из предыдущего катастрофического коридора – теперь заживем! И вдруг – "осторожно, двери закрываются" и поезд истории опять въезжает в темный тоннель – сразу после освещённой станции. Двери опять задраены; все усилия, все надежды и огромное количество частных выборов, которые делал каждый из нас, – они не значат вообще ничего. Мы все переходим во тьму, – и потом, когда-то, если кому-то повезёт, он выйдет на свет и будет благодарить судьбу за везение. Но само это состояние бессубъектности (выбор делаем не мы, а некая История, мировой хаос, мироздание) и это хождение по спирали, по кругу или туда-сюда вслед за маятником – вообще-то крайне унизительно для человеческого существа. Получается, что мы ничего не решаем. Как же так, ведь мы полагали себя самостоятельными единицами? Просто фундаментом всех наших решений была необходимость мира, сопротивление самой идее войны с кем бы то ни было – и казалось, что этот вопрос уже решен бесповоротно предыдущими поколениями, об этом-то точно можно не беспокоиться, never again, так ведь?

Сегодня эта уверенность кажется наивной. Мандельштам как-то сказал Надежде Яковлевне, когда она жаловалась, как она несчастна: "А кто тебе сказал, что ты должна быть счастливой?" Кто нам сказал, что мы должны жить счастливо и мирно – как будто зла нет, беды нет? Все это время беды и катастрофы происходили – но с другими. Ирак, Сирия, Афганистан, Руанда... Но кому-то казалось, что если зажмуриться и сидеть в домике, то беда обойдёт стороной. Не обошла.

– Поезд, вагон – замкнутое пространство, из которого нельзя выпрыгнуть на ходу. Понимая, что остановок уже не будет. "Наш поезд уходит в Освенцим, сегодня и ежедневно" – вспоминается строчка из Галича.

– В Берлине в двух шагах от того места, где мы говорим, есть Grunewald Gleis 17 – мемориал на том месте, откуда отправляли транспорты в лагеря уничтожения, с евреями в основном. Это хороший мемориал – он не пытается стать вещью искусства. Он – чистая, беспримесная территория памяти. На перроне указаны даты: когда именно отправлялись эшелоны, куда, сколько человек в месяц эти поезда увозили. Они отправлялись вплоть до апреля 1945 года, когда, как нам кажется, уже все было ясно. И там счет уже шел не на тысячи, не на сотни – всего человек пятнадцать, и до конца войны всего несколько недель, Берлин бомбят, есть чем заняться, кроме как загрузкой концлагерей. Но их, однако же, погрузили в вагоны и отправили на смерть, несмотря ни на что. В этот момент ты понимаешь, что все эти поезда управлялись, контролировались людьми. Безусловно, нам всем сегодня легче было бы считать эти поезда некоей имперсональной силой, бессубъектной. К сожалению, это не так. И тогда, и сейчас – все это делают люди.

Мемориал Grunewald Gleis 17
Мемориал Grunewald Gleis 17

– Нам также казалось, в эти предыдущие 30 лет, что "история закончилась" – все худшее в истории человечества уже случилось и мы живем в постистории. Собственно, ваша книга "Памяти памяти" была подтверждением и даже символом этого ощущения. Была ли эта проекция ошибочной?

Мы потратили все силы на любовь к прошлому и перестали доверять будущему

– Действительно, мы (что это за "мы"? Давайте считать, что это те, кто занимался или интересовался историей, прошлым, культурой памяти, – это довольно широкий круг людей) исходили из того, что существуем более или менее в будущем, в посткатастрофальной ситуации. И что единственная задача, на которую должны быть брошены все интеллектуальные силы человечества, – попытаться подвести итоги прошлого, истории с ее катастрофами, сохранить, вспомнить, не забыть, меморизировать все, что осталось. Все должно быть упорядоченно, объяснено, каталогизировано: построены монументы, придуманы ритуалы, которые нужны для того, чтобы должным образом с историей проститься. Ну и, конечно, мы все писали свои книжки, которые были о прошлом – о чем же ещё. Я никогда не забуду, как была однажды в жюри одной литературной премии – и мне надо было по долгу службы прочесть где-то 80 прозаических книг. Из которых примерно 70 имели дело с прошлым. Очень хорошо понимаю авторов, я сама такая. Только в итоге получается, что мы потратили все силы на любовь к прошлому и перестали доверять будущему.

Это так не только в России, впрочем. Я преподаю, случается, в Европе или Америке. И прошу иногда студентов – это что-то вроде игры – назвать недавний фильм, какой-нибудь блокбастер, который предлагает нам хороший вариант будущего. Необязательно лучезарно-утопический – но приемлемый, не пугающий, выносимый. И тут мои студенты зависают, им нечего назвать. Наконец, и это происходит из раза в раз, кто-то поднимает руку и предлагает беспроигрышное – "Назад в будущее". "Назад в будущее"! Фильм, снятый в 1985 году. Это значит, что в течение 30 с лишним лет все машины человеческого воображения, вся супериндустрия кинематографа не смогла или не захотела предложить нам позитивную версию будущего. Зато каждый год на экраны выходит полный ассортимент антиутопий – политических, экономических, социальных, экологических. То есть дети, ещё не успев вылупиться из яйца, уже очень хорошо знают, что будущее – это страшно, а вот прошлое – оно, может быть, и пугающее, но по крайней мере мы знаем, как там. И кажется, что оно безопаснее будущего, что можно выучить правила, чтобы не попасть под очередной поезд истории. И получается, что мы на всех парах мчимся в обратном направлении, пытаемся вернуться в эту "историю" – естественно, фикциональную, придуманную, другой у нас нет в запасе. Какой она будет, зависит уже исключительно от тех источников, к которым мы обращаемся.

– И является в любом случае улучшенной версией прошлого.

– Подправленной. Так или иначе персональной. В любом случае мы имеем дело с фантазией о прошлом, индивидуальной или коллективной. И вот мы видим сегодня, как фантазия по мотивам прошлого – произведённая, я бы сказала, все-таки одним человеком и его окружением и растиражированная "в масштабах всей страны" – реализовалась. Февральское вторжение в Украину имело с самого начала, как бы это назвать, персоналистские черты. Это фантазия Путина, которую он имеет силы, средства, возможности осуществить не в компьютерной игре, не в каком-то безумном предутреннем сне – а на территории Европы, ценой десятков тысяч человеческих жизней.

Владимир Путин
Владимир Путин

– "Настаивает на поэтическом восприятии мира" – формулировка, с которой вам вручили Лейпцигскую книжную премию за европейское взаимопонимание в 2023 году. Еще раз возвращаясь к вашей метафоре о поезде: поэту – индивидууму в концентрированном виде – легче выломиться из железных тисков истории с помощью языка? Воспарить, подобно воздушному шару, над несущимся поездом?

Сегодняшние стихи работают против Путина, против нынешней российской власти

– Известно, что стихи – своего рода убежище, и они могут в каких-то ситуациях спасать. Вот вы прочли стихотворение – и оно поселяется у вас внутри. Или, напротив, это вы поселяетесь у него внутри? Если знаешь наизусть достаточно много стихов, ты можешь в них спрятаться. И переждать, передохнуть, продышаться. Еще стихотворение можно разделить – как палатку или пайку – с кем-то ещё. Это все правда, хотя и звучит красиво-возвышенно. Но, к сожалению, мы знаем и то, что стихи совершенно не спасают тех, кто их пишет. Я как раз думала об этом, когда писала свою речь для Лейпцигской премии, и вспомнила Хармса: "Стихи надо писать так, что если бросить ими в окно, то окно разобьется". Это чистая правда. Хорошие стихи имеют силу поступка, имеют плотность, тяжесть, они – реальная вещь. Хармс написал это в 1940 году, а в начале 1942-го он умер с голоду в тюремной больнице...

– А Вальтер Беньямин в это же примерно время принимает яд.

– А Цветаева вешается в Елабуге. И мы можем продолжать этот ряд. Как однажды сказал Оден: "Poetry makes nothing happen". Стихи не заставляют вещи происходить. Они ничего не меняют. Это разговор языка с собою внутри замкнутого пространства. Поэтому, думая о стихах, я все время думаю и о том, до какой же степени они недостаточны сейчас. Но есть и другая сторона этого вопроса. Главная функция стихов, помимо чудного чириканья в рифму и без рифм, – формировать язык. Стихи говорят на языке ближнего или дальнего будущего. Стихи Мандельштама, которые он написал в воронежской ссылке, казались его современникам такими темными, что им требовалось усилие, чтобы понять, что он имеет в виду. А он отвечал: "Я думаю опущенными звеньями". В итоге, спустя 80 лет, сегодняшний старшеклассник читает Мандельштама – и ему все или почти все понятно. За 80 лет текст не перестал быть современным – но, кроме того, он вдруг становится еще понятным: язык, на котором говорили тексты, успел за это время стать всеобщим. Стихи выполняют по отношению к языку гигиеническую функцию. Гигиена вовсе не сводится только к сохранению языковой нормы, спущенной начальником откуда-то сверху: "называть кофе так-то" и смотреть свысока на тех, кто в неправильной форме этот кофе пьёт. Гигиена – это, наоборот, когда стихи расшатывают язык, высвобождая дополнительные коридоры. Дополнительные опции. И в этом смысле сегодняшние стихи работают против Путина, против нынешней российской власти. Против оцепенения и омертвелости, которую те привносят в язык. Стихи – пока они пишутся – указывают на возможность другого: иного, не такого, как сейчас.

– Вспоминается еще ахматовское – "но мы сохраним тебя, русская речь". Сохранить свободную, бесцензурную русскую речь сегодня – вполне себе задача для интеллектуала.

– Да, но я бы сделала сноску: это задача не только для интеллектуала с российским паспортом в кармане. Потому что перед всеми нами маячит сегодня печально знаменитая "отмена русской культуры". Отмена не буквальная, конечно, которой нас любят пугать пропутинские СМИ, это их любимая тема; но – ментальная, которая будет происходить незаметно и объективно за счет омертвения и коррозии языка. Единственное, что мы можем противопоставить этому, – отделить русский язык, культуру от нынешнего режима, от государства. Сегодня благодаря новой порции уехавших из России язык уже отделяется от определенной территории, становится языком диаспоры – и у этого "уехавшего" русского должны бы появиться какие-то новые черты. И это хорошо: никто не сможет извне навязать ему какие-то нормы, правила поведения, консервировать, выставить в мавзолее в хрустальном гробу. Мне кажется, что "сохранение русской речи" может сводиться только к тому, чтобы дать ей наконец вольную. Пусть наша речь живет где хочет, пусть смешивается с другими наречиями. Пускай она свистит, щебечет, производит неологизмы – англифицируется, германизируется, арабизируется. Это – то, что происходит с языками, которые хотят оставаться живыми. И это будет не привычное навязывание, не экспансия, не нашествие – это будет… бродячий русский. Гуляющий по свету. Один из многих мировых языков.

Почему в России, на огромной территории, практически не существует диалектов?

…Я один раз была в компании швейцарцев; они – дурачась – произносили одну и ту же фразу каждый на своём диалекте. Невозможно представить, что это происходит внутри одного языка. Такое богатство, такая разница – и такая прекрасная способность людей не делать из этого проблемы, big deal. Это смешно, здорово – и это есть. Способность к разнообразию, к различению – она просто дана людям с колыбели. Так и в Италии, скажем. В Германии есть берлинский диалект, есть кёльнский, есть баварский, есть газеты, которые выходят на этих диалектах, есть пьесы, которые пишутся на диалектах. И это совершенно не мешает существованию так называемого высокого немецкого. Почему с нами этого не произошло? Почему в России, на огромной территории, практически не существует диалектов? У нас была императивно установлена единственная языковая норма (по образцу французской языковой реформы в конце восемнадцатого века), а далее российская империя, а затем советская рассматривает этот единый язык как свой приоритет. И мы унаследовали этот норматив – и вместе с ним потребность выбирать между развитием языка и его консервацией второе. Гомогенный, неизменяемый, невариативный русский – не признающий различий между областями, народами, городами. "Должно быть так". Мне кажется, наша печально знаменитая несвобода имеет свои корни и здесь, например. И это приводит к сокрушительным последствиям.

Даниил Хармс
Даниил Хармс

– Упреки по поводу имперскости русской культуры в своем роде справедливы. Она действительно во многом создана людьми с колониальным опытом. Но, если поискать фигуру совсем уж незапятнанную, вдруг возникает все тот же Хармс. Надо сказать, что сейчас – как это ни странно – Хармс звучит еще чаще, чем до войны. Словно бы все уцепились за него как за последнее спасение/оправдание. Ну и плюс весь леденящий абсурд происходящего легче выразить с помощью Хармса, опять же. Показательно: сегодня именно Хармс, с одной стороны, а с другой – Беккет и Кафка только и помогают не сойти с ума.

– Это хороший поворот. Я про это думаю немного с другой стороны: может быть, дело в том, что Хармс и Введенский в гораздо большей степени наши современники, чем их старшая современница Ахматова. Или чем даже их младший современник Бродский. Это не разговор о сравнительных достоинствах. А, скорее, о той ситуации, в которой мы вдруг оказались. У Мандельштама есть статья "Конец романа", где он пишет, что вымысел больше не имеет веса, смысла, интереса для читателя. Потому что мы очень хорошо поняли во времена катастроф и массовых смертей, что человек больше не определяет свою биографию. Биография становится типовой – и, как выражались в 1990-е, "исчезает в округлениях". Частной биографии больше нет. А если ее нет, то нет и сюжетостроения. Нет автора, который стоит за решением: умирать или не умирать госпоже Бовари. Нет автора, который распоряжается будущим Наташи Ростовой. И поэтому – по Мандельштаму – важным оказывается тот жанр, который мы сегодня называем нон-фикшн. Литература реальной жизни, где важен не сюжет, а что-то другое. Важно то, что это когда-то с кем-то взаправду было. Это один из способов иметь дело с водоворотом истории.

Второй способ – это то, что делают Беккет и Кафка (и Хармс, да). Мы находимся в ситуации, где все связи между предметами случайны или произвольны. Мы можем предположить, что за ними стоит какая-то внешняя воля. Но мы не в состоянии дешифровать ее логику. И в этом смысле мировая литература, начиная с Первой мировой, занимается примерно одним и тем же. Да, вот произошёл взрыв (сейчас это слово звучит совсем иначе – они теперь не метафора, а самая что ни на есть реальность); произошло некое движение, смещение исторической оси. Все замерло, зависло в воздухе. И единственное, с чем сейчас можно работать – с фрагментами. С элементами прежней системы, которые повреждены, рассыпаны, разъяты. Мы знаем, что они когда-то были частью целого – и это целое уже никогда не будет прежним. Но из осколков целого можно пересобрать другую систему, в которой старые элементы будут присутствовать на других условиях и в других связках. В русской литературе, наверное, точнее всего с этим работали Хармс и Введенский – в поэзии, а в прозе – Добычин, и совсем по-другому Платонов.

Ощущение, что мы находимся все в том же культурном аквариуме, что и 100 лет назад

Печаль, однако, в том, что все написанное этими авторами никак не перестанет быть актуальным. Этим принято восхищаться, но вот какая штука: получается, что с тех пор ничего нового с нами не случилось. Давайте сравним это с англоязычной литературой ХХ века. Какой-нибудь Элиот, Йейтс, Каммингс. Великие люди, прекрасные, гениальные стихи – но мы хорошо понимаем, что это стихи, написанные не сейчас, между ими и нами есть дистанция. И это правильное чувство. А с русскими стихами – ощущение, что мы находимся все в том же культурном аквариуме, что и 100 лет назад. Где за чашкой чая и разговорами о судьбах мы вдруг выдёргиваем строчку из Мандельштама – и у всех ощущение, что они написаны вчера и к ним ничего не добавить. Потому что ничего не изменилось. И вот это непреодоленное, непройденное прошлое – довольно пугающая и печальная вещь.

– Критик Игорь Гулин пишет: "Мария Степанова говорит не от своего имени, а от имени чужих голосов"; этот поэтический переворот, произошедший с вами, критики датируют примерно 2014 годом. Но сейчас, как мне кажется, мы оказались в ситуации, когда нам придётся вновь включить иной регистр – скорбное молчание. Говорить от имени самой немоты, немоты стыда. Возможно ли такое в поэзии?

– Я не уверена, что это возможно. По крайней мере для меня. Мне кажется, что люди думающие, пишущие на русском, так или иначе связанные с Россией, – они сейчас ощущают одну вещь: мы утратили возможность представлять только самих себя. Говорить от своего лица и только от своего лица. Поскольку ты, я, вы, мы теперь в первую очередь русские – вне зависимости от нашего гражданства, этнического происхождения, языка; даже если "мы" переехали в Германию или в Штаты еще в 1978 году. Это ничего не меняет. Отныне мы все принадлежим к тому множеству людей, которые совершили, сделали это.

Фрагмент плаката Александра Самохвалова "Да здравствует Комсомол! К седьмой годовщине Октябрьской Революции"
Фрагмент плаката Александра Самохвалова "Да здравствует Комсомол! К седьмой годовщине Октябрьской Революции"
Я никуда не вступаю, я не член никакой партии, я говорю сама за себя

Вот я родилась в 1972 году. Я застала пионерские линейки, речевки, политаттестации и прием в комсомол – весь этот комический балет. И с ранних лет мне была очень близка, даже слишком, логика неприсоединения. Я никуда не вступаю, я не член никакой партии. И я не представитель никакого ничего – ни большинства, ни меньшинства. Я говорю сама за себя. Это очень точно суммирует Бродский в своей Нобелевской речи, которая начинается словами: "Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего…" Ну и так далее. "...если искусство чему-то и учит, то именно частности человеческого существования". Мне это было всегда очень понятно. И это, скорее, психосоматика моя, чем политическое самоопределение. Но результат был именно такой: я никогда не имела в виду представлять ни российскую литературу, ни, избави Бог, российскую государственность, ни какое-то ещё воображаемое сообщество. Я отстаивала возможность говорить от своего лица. От себя и за себя. И на протяжении какого-то количества лет мне это удавалось. Сейчас у меня такой возможности больше нет, и думаю, что больше никогда не будет. Что бы я ни писала теперь – я могу писать о бабочках, ветряных мельницах, о чем угодно, – это так или иначе будет восприниматься как текст, созданный на языке людей, которые сделали это. И с этим надо как-то жить. То есть можно было бы довольно легко указать пальцем – вот там у нас "плохие люди", а я-то молодец, правильно думала-поступала, так что теперь принадлежу к другому, просвещенному сообществу и могу свободно, беспошлинно этих людей осуждать как других, со стороны. Нет, к сожалению, это не так. И значит, придется часть общей вины взять на себя – и как-то с ней жить и работать. Если получится. И пытаться найти новые принципы существования в языке.

Мы оказались частью того множества, чей язык стал орудием насилия

Как?.. Я не знаю, я не пишу сейчас стихов. Я не знаю, немота ли это. Немота – это Пауль Целан, например. Немота – это способ пройти сквозь несказуемое. И сделать так, чтобы молчание было определяющим в тексте, который ты пишешь. Но мы ведь не можем сравнивать себя с Целаном, не так ли? С Целаном может сравнивать себя поэт или поэтесса из Украины. А мы оказались частью того множества, чей язык стал орудием насилия. И это совсем другая немота. И другой ужас. И что с этим делать? Поэт из России не может описывать Бучу. Потому что это была бы апроприация, использование чужого страдания ради того, чтобы что – написать текст? Мы можем о Буче разве что упомянуть, да и то я не очень представляю себе, как именно это можно сделать. Сколько-то стихов я написала прошлым летом, но не совсем уверена, что это стихи. Может быть, они имеют какой-то смысл как свидетельство, как надпись на стене. Но проблема, с которой я столкнулась тогда, когда их писала: проблематичность их агентности. Той точки, откуда, собственно, исходит речь – ответ на вопрос "кто говорит", что это за "я", которое говорит. У меня есть стихотворение, которое начинается со строчки "когда мы спали, мы бомбили Харьков". Вот это разобщённое, биполярное "мы", которое одновременно стыдится и убивает, хочет провалиться сквозь землю и ест на даче шашлык на солнышке. И все это происходит одновременно. Это ситуация, с которой непонятно как иметь дело. Я пока не понимаю.

– При этом появилось в сети, просто в воздухе огромное количество талантливых и беспощадных украинских стихов. Как вы их оцениваете? Как хронологию боли?

– Мне кажется, что это невероятно важно, и я слежу за ними, потому что у украинских поэтов есть сейчас то, чего нет у нас. И быть не может. Мы находимся в состоянии абсолютной неуверенности, в состоянии самоотмены. Нас даже не надо специально канцелировать (от слова cancel), мы сами себе – канцелярия. Тот же Мандельштам считал – и об этом интересно поразмышлять, – что "поэзия есть сознание собственной правоты". Так это или не так, но сейчас ни у кого из нас нет этого сознания правоты. У нас есть сознание только собственной неправоты. И что из этого чувства можно сделать, и можно ли вообще что-то сделать – вопрос открытый. Поэзия в Украине всегда занимала особое место. А сейчас и вовсе она находится в той точке, где любая написанная строчка, текст обретают силу окончательного свидетельства. Но дело этим не ограничивается. Сейчас на украинском пишутся великие стихи. Вот я сейчас читаю тексты Марианны Кияновской, которые она написала за последние несколько месяцев. Это поразительные стихи – они будут читаться сто, двести лет спустя, этот язык на века. Но это возможно потому, что у этих стихов есть слушатель, слышимость. Поэзия в Украине изначально занимала более важное место. Я не говорю об огромных культурных фигурах вроде Сергея Жадана, который собирает стадионы. В России аудитория поэтического вечера – это 25 человек, если повезёт – 50. То есть это совершенно несопоставимый резонанс. И если мы предполагаем, что стихотворение, будучи услышанным, прочитанным, образует в сознании читателя какие-то пространства будущего, то Украина реализует это свое будущее уже сейчас.

Разрушенный российским дроном дом в Киеве, май 2023
Разрушенный российским дроном дом в Киеве, май 2023

Что до меня, то стихов я не пишу сейчас, как и было сказано; я медленно заканчиваю роман, который начала писать в начале пандемии и несколько раз бросала, потому что историческое колесо так круто забирало в сторону, что мне надо было заново собирать какие-то основания, какой-то фундамент, на котором я эту конструкцию пыталась установить. Я думаю, что этот текст мне каким-то образом помогает держаться. Это удивительная способность прозы. Потому что со стихами ты так или иначе вынуждена ждать, пока в голове образуется какая-то невидимая воздушная форма, которую надо, как паззл, заполнить словами, проявить, как фотопленку. А в прозе все-таки важен элемент воли. Ты знаешь, что эта вещь должна и может быть написана. И ты в неё входишь как в другую комнату, и в этой комнате время так или иначе останавливается. Это время наедине с текстом, языком – и с какой-то чужой историей, которая очень относительно касается твоей собственной. Эта возможность – большой подарок, надо сказать. Я всю жизнь считала, что буду писать исключительно стихи. Но оказывается, проза работает по другим законам – и для человека, которому его существование причиняет временами острую боль, проза становится форточкой, которую можно приоткрыть.

– Напоследок вопрос про сетевое издание Colta: собираетесь ли вы ее возобновлять на другой платформе? Перезапускать, реанимировать?

Никаких позитивных прогнозов

– Существовать в том режиме, в котором мы работали до февраля 2022 года, невозможно в силу очевидных этических причин. Мы не можем работать так, как будто ничего не произошло. Colta и ее предшественник OpenSpace были задуманы как ежедневные издания о культуре, которые занимаются текущим культурным процессом. Книжки, выставки – мы год за годом за этим делом следили. Сейчас, когда Россия продолжает агрессию, было бы предельно странно описывать московские или питерские концерты или ярмарку "Нон-фикшн". Не говоря уже о финансовой части: мы очень долго существовали на читательские донаты и за счёт партнёрских программ. Сейчас и то, и другое по разным причинам затруднено. Мы сейчас пробуем работать в полуволонтёрском режиме – делаем такие короткие спецпроекты, сколько-то материалов, объединённых общей темой. Сделали недавно цикл материалов о будущем, там разные умные люди (в диапазоне от Елены Фанайловой до Оксаны Тимофеевой) думают о том, есть ли у России сколько-нибудь выносимое будущее – и каким оно могло бы быть? У меня самой довольно мрачные мысли по этому поводу, так что я надеялась на этот опрос: вдруг кто-то предложит версию, которая меня воодушевит. Никаких позитивных прогнозов. Интересно, что единственный автор, текст которого можно назвать сколько-то оптимистичным, – это Кирилл Медведев, который находится сейчас в Москве и вовлечен в разные формы активизма.

Ну и еще я очень бы хотела, чтобы наш сайт смог удержаться и работать поперёк границ, вопреки уже наметившейся тенденции разделения на эмигрантов и оставшихся. Не очень бы хотелось воспроизводить схизму, логику раскола между советской и эмигрантской литературой. Он длился столько лет – и ничему в итоге не помог. В отличие от той ситуации, у нас есть хотя бы инструментарий для того, чтобы диалог продолжался, чтобы одни и те же тексты могли читаться как в России, так и вне ее. И мне кажется, что работать на продолжение разговора необходимо.

XS
SM
MD
LG