Безумцы и власть: 1836 и 2016-й



В дни, когда российская общественность пытается вызволить художника Петра Павленского из закрытой психиатрической клиники, Кирилл Кобрин вспоминает о другом знаменитом безумце, Петре Чаадаеве. И находит в их культурных жестах общий этический посыл


 
 

Автор: Кирилл Кобрин

 

Художника Петра Павленского отправили на психиатрическое освидетельствование, вызвав опасения, что вместо “преступника” его объявят “сумасшедшим”. В интернете объявлен сбор подписей с требованием вернуть дело Павленского хотя бы в видимые обществу юридические рамки.

Опасения защитников художника вполне понятны: пусть и глубоко зависимый от власти, но суд есть суд – он, по крайней мере, даст Петру Павленскому возможность высказаться; да и вообще небесполезно понаблюдать за тем, как дают уголовный срок за мелкий поджог двери пусть и самого охраняемого здания страны. В любом случае, судебный процесс – вещь публичная; а, зная безупречное мужество и упорство Павленского, можно быть уверенным, что он использует это обстоятельство для своего дела. А вот упечь в психушку – значит, поместить человека в серую зону, практически закрытую не только от общества и прессы, а даже и от близких. Плюс к этому, медицинские учреждения дают широкий простор для манипуляций с психотропными лекарствами – что в обычной русской тюрьме сделать (по крайней мере, пока) сложновато. Так что петиция действительно нужная и своевременная, хотя эффективность ее вряд ли стоит переоценивать. Российская власть жестока, цинична и нечувствительна. Плюс к этому добавим еще одно качество – она недальновидна.

Те, кто требует вернуть Павленского из сферы безответственности анонимных врачей в сферу ответственности хотя бы имеющих имена следователей и судей, апеллируют к советскому опыту подавления диссидентского движения. Действительно, тогда в случаях нежелания власти преследовать инакомыслящих с помощью юридической репрессивной машины в ход шла “карательная медицина”. Преступления ее известны, так что аналогию выстроить достаточно просто.


Список пострадавших от пыточной советской психиатрии длинный, в нем Иосиф Бродский, Наталья Горбаневская, Валерия Новодворская, Леонид Плющ и многие другие. Однако, как мне кажется, эта аналогия затемняет суть дела. Павленского с трудом можно назвать наследником советского диссидентства; он, прежде всего, современный художник, который использует “политическое” не просто как тему своего искусства; он, скорее, делает искусство, на сто процентов состоящее из “политического”. Более того, “политическое” берется им как “этическое”, причем последнее трактуется как борьба против абсолютного Зла.

Павленский – мистик в самом прямом смысле этого слова; его акционистские жесты призваны указать на очевидное: современное российское государство есть воплощение чистого беспримесного Зла, в борьбе с которым художник готов идти до конца. Современная Россия – как, собственно, и историческая Россия – воспринимается им как область окончательной несвободы, о существовании которой население знает, но не желает отдавать себе отчет. Таким образом, Павленский открывает глаза на уже известное – собственно, речь идет о том, чтобы у общества “отверзлись очи”. Конкретные же несправедливости, пороки и преступления власти, сколь бы тяжкими и опасными они ни были, вроде агрессии против Украины и так далее, Павленского не очень интересуют. Это частности, симптомы; повышенное внимание к ним затемняет понимание главной драмы, которая разыгрывается на территории бывшего СССР, – драмы наступления Абсолютного, Инфернального Зла.


Знаменитое фото Павленского на фоне адского пламени подожженной им двери ФСБ – об этом.

За 180 лет до этого


В 2016-м, осенью, исполнится 180 лет публикации, кажется, самого известного раннего опыта русской исторической рефлексии – первого “Философического письма” Петра Чаадаева. Анонимный перевод французского оригинала этого сочинения, изобилующий неточностями и сокращениями, был напечатан в 15 номере московского журнала “Телескоп”.

Вспыхнул сильнейший скандал, который увенчался известной резолюцией главного читателя, цензора и блюстителя смыслов в тогдашней России, Николая Первого: “Прочитав статью, нахожу, что содержание оной — смесь дерзкой бессмыслицы, достойной умалишенного”. За дерзкую бессмыслицу поплатились все причастные к публикации: журнал закрыли, цензора, пропустившего “Философическое письмо” в печать, уволили, издателя “Телескопа” Николая Надеждина сослали в Усть-Сысольск (слава Богу, ненадолго), а самого автора объявили сумасшедшим. По распоряжению властей, Чаадаев находился под нестрогим домашним арестом, ежедневно к нему являлся доктор для освидетельствования. Через какое-то время от услуг медика отказались, но история, конечно же, не забылась. Чаадаев даже написал “Апологию сумасшедшего”, которую, впрочем, при жизни отдать в печать не рискнул; этот странный, неспокойный, взвинченный текст был опубликован лишь в начале XX века.


“Мое мнение об этом письме, что как сатира оно превосходное и мастерское, как исторический взгляд оно неверно и односторонне, как философское исповедание оно парадоксально, не имеет корней и не может дать плода”
(П.А. Вяземский – А.И. Тургеневу)

В сущности, сочинив “Апологию” Чаадаев нарушил запрет: в 1837 году, “снимая” высочайший психиатрический диагноз, ему поставили условие “ничего не писать”. Впрочем, Чаадаев писал немного, предпочитая говорить. Он был блестящим рассказиком, собеседником и особенно проповедником. В московском обществе его считали первым, а слава безумца нисколько не мешала уважению – и даже поклонению – окружающих, прежде всего, дам.

История Чаадаева известна, о ней написано немало, а его “Философическим письмам” посвящены десятки книг и сотни статей. Тем не менее, этот сюжет истории русской мысли – да и просто русской истории – довольно странный. Достаточно внимательно, как бы заново, прочесть наделавшее столько шуму первое философическое письмо.

Специалисты давно отметили, что Чаадаев выступает здесь как последователь европейских мыслителей охранительного, консервативного, традиционалистского толка, как сказали бы в прошлом веке, – “реакционного”. В духовных отцах Чаадаева – отчаянный элитист Жозеф де Местр, автор “Апологии христианства” Франсуа де Шатобриан, тихий контрреволюционер Пьер Симон Балланш и, конечно же, Фридрих Шеллинг (с ним Чаадаев переписывался). Это все авторы далекие от “прогрессивных” идей, не говоря уже о “революционных”.

В каком-то смысле, все они – политические союзники николаевской России, в самом ее унылом изводе. Однако составленное русским отставным гусарским офицером на французском изложение их взглядов применительно к некоторым моментам современности, будучи опубликовано в московском журнале литературной критики, вызвало у Николая ярость, а у его приближенных – состояние, близкое к панике.

Второе странное обстоятельство: чаадаевские “Письма” к 1836 году читали многие – и в Москве, и в Петербурге. Тексты ходили в списках, Чаадаев показывал их своим друзьям и знакомым, “Письма” обсуждали, но особенно резких мнений не было. В 1836 году, после бешеной реакции власти у многих будто глаза открылись – и на Чаадаева посыпались удары с разных сторон.

Тут вот что важно: речь не идет о желании выслужиться или страхе попасть в список “подозрительных” – оскорбленное несогласие высказывалось Чаадаеву в частных письмах, так что авторам их, если и хотелось доказать собственную благонадежность, то рассчитывать приходилось лишь на не очень культурных полицейских чиновников, занимавшихся люстрацией русского эпистолярия. Получилось так, что самые возмутительные вещи, высказанные в “Философическом письме” (их вообще-то целых восемь, а напечатали в несчастном “Телескопе” только первое) при первом прочтении в глаза не бросились.

Если так, то А.Х. Бенкендорф, Ф.Ф. Вигель, митрополит Серафим и сам царь Николай, впервые ознакомившиеся с чаадаевским текстом в уже в опубликованном виде в 1836 году, оказались гораздо более тонкими читателями, нежели просвещенные завсегдатаи аристократических и литературных салонов Москвы и Петербурга.


“Неизменная строгость, с которой я уже более четырех лет наблюдаю за мельчайшими движениями в печати, предохранительные меры, принимаемые мною, суровые кары, бывшие несколько раз справедливым их следствием, давали мне право надеяться, что мы обеспечили себя впредь от подобных нарушений установленного порядка; и я должен сознаться, Государь, что повергся в отчаяние оттого, что подобная статья могла быть напечатана во время моего правления”
(С.С. Уваров – Николаю I)

Но самая большая странность вот в чем. Даже первое “Философическое письмо”, не говоря уже о других, не является ни публицистикой, ни политическим трактатом. Это текст глубоко религиозный, написанный с христианских позиций автором, убежденным в особой благодетельности теократии. Более того, это действительно частное письмо, адресованное даме, и в начале его говорится о необходимости смирения, следования церковным предписаниям и поддержания в надлежащем порядке не только души, но и тела. Собственно, все дерзкие пассажи, из-за которых и вышел сыр-бор, были следствием этого совета, его, так сказать обоснованием.

Содержание чаадаевского шедевра известно, позволю себе лишь напомнить, что рассуждение о пустоте русской жизни, ее необустроенности, о том, что русские ничего не внесли порядочного в копилку европейской жизни, о том, что беда русской истории, полностью отделенной от “общего европейского движения”, усугубилась схизмой католиков и православных, все это — включая столь поразившие власти пассажи о явном преимуществе папства над русской православной церковью – вытекало из простого рассуждения о том, что повседневная жизнь русского человека отмечена неустроенностью и все то, что европейцам в быту дается как бы “по умолчанию”, здесь приходится делать с нуля и самому.

“Очевидные вещи”, – скажет любой, знающий устройство русской жизни как в XIX веке, так и в начале XXI-го. Именно. Чаадаев – христианский мистик, а не обличитель, он не критике подверг жизнь собственного общества (как считал, например, князь П.А. Вяземский), он просто констатировал, что дела обстоят таким образом. Для подобного рода констатации нужно особое мужество, гораздо большее, чем для изобретения блестящих новых вещей или совершения сногсшибательных открытий.

Более того, чтобы оценить “повседневность”, следует обладать особым зрением и отодвинуться на определенную дистанцию от так называемой “жизни”. Странный денди Чаадаев, с его тайным католицизмом, с его несколько тщеславной страстью проповедовать, с его французским языком, на котором они писал гораздо лучше, чем на русском – он для того, чтобы увидеть очевидное, оказался гораздо более подходящим, чем по уши погруженные в заботы русской жизни его приятели Пушкин, Вяземский, Боратынский и другие. Отсюда же и единодушный вопль негодования, исторгнутый публикацией “Философического письма”, – люди обычно приходят в ярость, когда им указывают не на новое, а на известное, по крайней мере – на то, что они подозревали, но не рисковали сказать. И смельчака, который это делает, как раз легче и естественней всего объявить безумцем, ибо он покусился на ментальные основания общества.

 

Радикальный этический жест

 

В этом – и только этом, конечно – сходятся Чаадаев и Павленский. И тот, и другой совершили мощнейшие культурные жесты, которые, выглядели политическими, но по сути, были этическими, чуть ли не религиозными даже. Оба исходили из полной убежденности в том, что есть нечто исключительно важное в устройстве жизни в России, что необходимо в данный момент продемонстрировать – несмотря ни на что и самым прямым, недвусмысленным образом. Обоих назвали безумцами – точнее, попытались назвать. Все остальное, конечно, разное, ибо никаких аналогий в истории не бывает. Настолько же разное, насколько отличаются друг от друга условия жизни в частном чаадаевском доме на Басманной и в постсоветской психиатрической клинике.

Все вышесказанное, конечно, не означает, что те вещи, которые в 1836 году (или в 2016-м) казались очевидными в отношении российского общества, власти, жизни, истории и так далее, на самом деле являются таковыми. Главное, чтобы интеллектуально-активная часть общества воспринимала их подобным образом. Это как бы взгляд “изнутри”. С точки же зрения историка, построения Чаадаева являются примером типично романтической концепции истории, а воззрения Павленского – результатом “холодной гражданской войны” в современной России.

Но наш текст – о другом, он о законченных и почти безупречных этических жестах, которые вызывают схожие реакции двух, совсем разных по существу исторических форм власти.


 

Текст: Кирилл Кобрин. Фото: Wikipedia Commons, Reuters, AFP.
Читайте НВ в Фейсбуке, Твиттере и ВКонтакте

© Настоящее Время 2016